Юрий Буйда. Нсцдтчндси (окончание)

начало

продолжение

продолжение

Библиотека сгорела в день моего шестнадцатилетия — впрочем, бывают совпадения и похлеще. К этому дню мои небогатые родители подарили мне брюки — не купленные в магазине готового платья, но сшитые в ателье. Мы с друзьями выпили вина и отправились поглазеть на пожар. Народу вокруг собралось много: праздник есть праздник. Почему-то было много пьяных, хотя день был будний. В толпе я разглядел Надю Баканиху — наверное, самую ярую читательницу в нашем городке. Она принадлежала к разряду «беспричинных людей». Солдаты из стоявших в городке полков, получавшие увольнительную, хорошо знали дорогу к ее запущенному дому и немытому лону. Нередко во дворе можно было видеть десяток парней в форме, которые неторопливо покуривали в ожидании своей очереди к Баканихе. У этой тридцатилетней миловидной женщины было то ли девать, то ли десять детей — она и сама точно не знала: «А, что дети? — с обезоруживающе доброй улыбкой отвечала она на упреки. — Воробушки!» Ребятишкам, однако, приходилось туго, и жители городка, даже суровейший Левон Поляк, не подпускавший к своему огороду ни мальчишку, ни птицу, закрывал глаза на Надиных воришек. Участковый Леша гонялся за нею по городку, пытаясь «приставить девку к делу» и вызывая насмешки: «Уж если Баканихе захотелось — она даст телеграфному столбу». Лешу она любила и ему-то однажды призналась, что беременеет без удержу лишь затем, чтобы к ней не приставали с работой и давали возможность читать. Каждую неделю она брала у Мороза Морозыча десять-пятнадцать книг и, если ее спрашивали, могла с воодушевлением рассказать и о любви Анны Карениной, и о храбром Айвенго, и о несчастных Татьяне и Евгении Онегине.

Она плакала, глядя на огонь, выхлестывавший из-под крыши в разных местах. Мороз Морозыч скакал на своих костыликах в толпе и возмущался действиями пожарных, заливавших книги водой из брандспойтов. Потом вдруг кому-то в голову пришла идея — помочь пожарным, и десятки пьяненьких мужчин бросились в здание. Мы взобрались на второй этаж и, отругиваясь от пожарных и уворачиваясь от струй воды, стали выбрасывать из окон книги, хватая все, что под руку попадалось. Наконец нас прогнали вниз, где уже началась великая разворовка: люди растаскивали книги по домам. Участковый схватил Кольку Урблюда, которому зачем-то понадобился какой-то том академической истории русской литературы. Но удержать людей было невозможно. Да и стемнело.

— Возьми что-нибудь на память, — грустно предложил Мороз Морозыч, кивая на груду обгорелых книг. — А я-то всегда думал, что горящая библиотека — литературная пошлость, на которую способны только графоманы.

Но в те мгновения меня больше всего мучила вина перед родителями: я прожег и изорвал новенькие брюки.

Так уж сложилось, что человек с задатками библиофила не стал собирателем книг. При переездах они терялись, а при нужде — сдавались букинистам. Моя нынешняя библиотека — увы, это не библиотека, а просто некое скопление книг. Иногда мне бывало жаль утраченного, но никогда и ничего мне не было так жаль, как той сгоревшей библиотеки, где я узнал слово «нсцдтчндси».

Библиотеку издавна принято сравнивать с миром, Космосом, символом которых, выражаясь современным языком, издавна же выступал Критский лабиринт, названный Катуллом «храминой». Некогда храмами называли и библиотеки, и хотя это сравнение встречается и до сих пор, ныне это скорее дань традиции и лени, нежели плод энтузиазма или глубоких размышлений.

Моя первая настоящая библиотека, сохранившаяся уже только в моей памяти, — эти четыре или пять комнатушек, соединенных истертыми ступеньками и заставленных полками с разноцветными томами, — долгое время казалась мне загадочным царством, движение в котором обусловлено незнанием. То есть движение там было возможно лишь постольку, поскольку существовало нечто непознанное, непредсказуемое, случайное. (А в западной традиции, восходящей к Сократу, знание и есть Спасение, — с чем вряд ли согласится русская душа.) Именно это, пожалуй, и сближает библиотеку с лабиринтом — упорядоченным хаосом, расчисленным, рациональным, где полет принесен в жертву геометрии, как кажется на первый взгляд. Сложность лабиринта изначально бессодержательна и механистична, но становится естественной, как только в дело вмешивается случай — Минотавр, способный напасть в любой миг, в любом месте. Нас влечет неведомое, влечет незнание, ибо мы жаждем — Спасения.

Принято считать, что у каждого есть своя библиотека: скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты. Эта мысль показалась бы дикой, если не еретической, культурному человеку, скажем, XII века. Библиотека древности символизировала устремленность к единственной мудрости — к Богу — и не познавала истину через ложь. Современная библиотека — это множество путей ко многим истинам, а чаще — к банальному знанию, поэтому именно современная библиотека и есть наихудший вариант лабиринта, где тысячи путей ведут куда угодно. Из средоточия мудрости она давно превратилась в склад знаний, лишенный сакрального содержания. Этот лабиринт ярко освещен и снабжен указателями, лишающими путника грозной свободы (а свобода без риска — не свобода). В таком лабиринте нам в принципе не угрожает встреча с подлинной случайностью, с Космосом.

Движение литературы характерно для истории культуры: от эпоса — к эпопее и роману, от цельности — к фрагменту, от завершенности — к наброску и черновику… Невозможно представить древнего эллина или иудея, которые смаковали бы достоинства зачеркнутой строки: они еще слышали в культуре голос или отголосок культа.

Количество книг растет: за последние сорок лет их выпущено больше, чем за предшествующие пятьсот. Перечень «великих» все длиннее. Все больше музеев и библиотек. Не удивлюсь, если где-нибудь уже создан или появится музей ненаписанной книги. Увековечиваются имена: нас раздражает анонимность создателей «Илиады», «Макбета» или «Тихого Дона». Наверное, с точки зрения христианина, в анонимности есть что-то вызывающе опасное: не кроется ли за этим попытка скрыться от последнего Суда? Не то ли смирение, что паче гордости? Останавливаются все мыслимые мгновения и тем самым расширяются владения прошлого в настоящем — и в будущем. Владения смерти. Память человечества перегружена — не достигнет ли однажды масса критической точки, не случится ли коллапс?

Вопросы, разумеется, наивные: чтение — удел не такого уж большого числа людей. И в то же время их наивность относительна: память культуры и впрямь перегружена, и культура уже перерабатывает себя — в себя.

Путь от Библии к библиотеке пройден.

Пытаясь прояснить этимологию слова «лабиринт», некоторые исследователи указывают на близкое ему слово «лабрис» — так назывался двойной топор критского Диониса. Одним лезвием топор обращен к врагам, другим — к держащему топор. Лабиринт обоюдоопасен: даруя мудрость опасного пути, он отнимает жизнь. Утешает лишь одно: библиотеки горят. А жизнь культуры — это жизнь на пепелище, и нет для нее стимула лучше, чем пламя и ветер, швыряющий пепел в души потомков.

Библиотека давно перестала быть неким обособленным миром, где, по законам романтического мифа, художник-мечтатель мог укрыться от пошлости жизни (хотя, думаю, осталось и это — хотя бы в маленьких городках, еще не съеденных до конца телевидением). Библиотека давно стала частью жизни, а не святилищем. И чем гнуснее действительность, тем притягательнее библиотека, примиряющая с гнусной действительностью и лишающая человека воли к действию. Иногда мне кажется: если в нашем Лабиринте вовсе нельзя обойтись без Минотавра, то ведь не придумать для него жилища лучше, чем библиотека. Точнее, сегодня библиотека есть Минотавр.

Культура XX века подарила нам образ писателя-библиотекаря. Таковы Анатоль Франс и Рильке, Томас Манн и Джойс, Герман Гессе и, наконец, Борхес. Для них книга — самоцель, и разве это не прекрасно? Мне кажется, их опыт чрезвычайно интересен и ценен, ибо им удалось более чем убедительно доказать, «что жизнь тела и жизнь духа не должны искусственно отрываться друг от друга и что чтение — для обостренного восприятия — может входить в состав накопленного опыта наравне с приключениями» (Ф. О. Маттиссен). Похоже, это хорошо понимали Пушкин и Достоевский, Толстой и Блок, владевшие искусством проживания чужого опыта.

Писать, читать и жить — одно и то же.

Фолкнер однажды сказал вслед за Сенкевичем, что писатель сочиняет лишь затем, чтобы тронуть сердце человеческое. «Это не означает, однако, что мы стараемся изменить человека или сделать его лучше, хотя есть писатели, которые надеются на это… Напротив, наша надежда и стремление тронуть сердце человеческое в конечном итоге являет собой абсолютно эгоистическое и личное чувство. Писатель стремится тронуть сердце человеческое ради самого себя, ибо таким путем он говорит собственной смерти «нет». Он говорит смерти «нет», растрогав сердце читателя, взволновав все его существо настолько, что сама человеческая природа говорит смерти «нет», чувствуя, зная и веря: человек отличен от растений хотя бы тем, что волнение души и всего существа недоступно растениям, а это значит, что человек может и должен выстоять. И поэтому тот, кто холодным и безликим печатным словом может вызвать подобное волнение, приобщается к бессмертию, которое сам породил».

Поэтому — библиотеки горят, книги — пишут, а какой-нибудь мальчик из провинциального городка, шалея от восторга и выворачивая язык, сомнамбулически повторяет:

— Нсцдтчндси! Нсцдтчндси! Нсцдтчндси…

http://buida.ru/text/nscdtchndsi/

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *