Юрий Буйда. Нсцдтчндси (фрагмент)

Первой запомнившейся библиотекой была не домашняя, тогда – в полтора десятка книг, не школьная, куда записывали принудительно, – а фабричная. Отец был из тех людей, кому интересно было читать мемуары, которые как раз тогда стали появляться в толстых журналах (записки Бориса Горбатова об эпохе культа личности Сталина пользовались у горожан бешеным успехом). А поскольку он, по местным меркам, был большим человеком, библиотекарша снабжала его новинками вне очереди.
Библиотека занимала две комнаты в фабричном клубе рядом с бильярдной – две клетушки, набитые потрепанными книгами до потолков, высота которых казалась мне тогда головокружительной. В углу за шатким столиком сидела иссохшая до белизны старуха с неизменной папироской в черных зубах и в варежках домашней вязки на вечно зябнущих птичьих лапках, которые она время от времени грела, прикладывая к латунному абажуру старинной лампы.

Пока отец рылся в книгах, я сидел, словно примороженный к стулу неподвижным взглядом старухи, не спускавшей с меня глаз. Ее внук по неосторожности застрелил из охотничьего ружья отца, ее сына, и с перепугу спрятал тело в подвале за угольной кучей. Известный городской обормот Колька Урблюд клялся и божился, что к тому времени, когда труп обнаружили, в животе бедняги мыши успели вывести потомство. И когда его выносили из подвала на свет божий, изо всех дырок в теле беспрестанно вываливались, сыпались крошечные мышата, с отчаянным писком погибавшие под сапожищами мужиков (опасаясь трупного яда, мужчины заткнули ноздри и уши хлебным мякишем). Хоронить пришлось дочиста выеденную изнутри оболочку, напоминавшую проколотый воздушный шар с плохо нарисованным ртом и заклеенными пластырем глазами. С тех пор старуха боялась детей и мышей. А я боялся старухи.
Отец лишь посмеивался над моими страхами, называя Кольку Урблюда «беспричинным человеком» – так в городке звали всех обормотов и пьяниц.

Настоящей первой библиотекой стала городская, занимавшая несколько зальчиков и конатенок под мощной черепичной кровлей дома на площади, в первом этаже которого располагались почта, аптека и милиция. Сюда меня привел бес, в роли которого, как и полагается на Руси, выступила женщина – Карменсита. Она была лет на двадцать старше меня и как две капли воды похожа на роковую цыганку с этикетки одеколона. Объемом задницы она могла поспорить с кормой многопушечного фрегата. Веки ее всегда были приспущены – видимо, под тяжестью того полуфунта туши, который она наносила на длинные ресницы. Я следил за нею издали, когда она, влекомая двумя парусами, величественно плыла на уколы в поликлинику, которая стояла рядом с библиотекой. Я пытался представить себе, что происходит в процедурном кабинете, призывая на помощь весь свой скудный запас сексуальной эрудиции, приобретенной в компании таких же, как я, прыщавых оболтусов и болтунов, уверявших, что уж они-то познали «все», хотя чаще всего это «все» не шло дальше тактильного знакомства с липкими от страха недоразвитыми выпуклостями ровесниц и влажных следов мучительных неудач на их судорожно сведенных стальных бедрах. Сидя на скамейке с книжкой на коленях, я млел и грезил – с остекленевшим взором и закипавшей кровью, клокотавшей где-то в тесной костяной коробке тазобедренного сустава.
Из состояния прострации меня вывел запах крепких духов и еще более крепкого пота, накрывший меня таким облаком, что я чуть не задохнулся от счастья. Мимо меня, помахивая в такт шагам книжкой, прошествовала Карменсита – она пересекла двор и скрылась за дверью. Я бросился за нею – это было безотчетный порыв малохольного подростка, взлетел по чисто вымытой деревянной лестнице на второй этаж, вошел в библиотеку и оказался перед конторкой, за которой восседал библиотекарь Мороз Морозыч – старик с ватной шевелюрой и ватной же бородой.
Карменситой здесь и не пахло – видимо, она свернула на почту, а меня ввела в заблуждение книжка у нее в руках. Отступать было поздно. Воздев на нос очки с исцарапанными круглыми стеклами в железной оправе и шнурками вместо дужек, Мороз Морозыч обмакнул перо в чернильницу и принялся заполнять мой первый читательский формуляр. При этом он не задавал никаких вопросов, ибо знал не только моих родителей и меня, но и всех «буквоспособных» жителей городка, их прошлое, настоящее, а возможно, и будущее.
Мороз Морозыч передвигался на костылях – ноги висели плетьми. Жил он совершенно одиноко – ни даже кошки под рукой – в домике за рекой, у Гаража, умудряясь как-то возделывать маленький огородик с картошкой, морковью и капустой (да и соседи помогали – кто яичком, кто рюмочкой). С утра до вечера он читал все подряд – книги, газеты, клочки бумаги с буквами: он был логофагом. Иногда он выбирался из-за конторки и, вдавливая костыли в скрипучий деревянный пол, начинал бродить по библиотеке, хотя это и было трудно: каждая комната почему-то располагалась на своем уровне, и чтобы попасть из одной в другую, приходилось преодолевать ступеньки. Он останавливался вдруг перед старухой, которая из недели в неделю являлась сюда, чтобы читать медицинскую энциклопедию на букву «В», и только на букву «В», и так продолжалось годами, до самой старухиной смерти, – и вдруг, растопырившись на костылях, произносил что-нибудь вроде: «Коммунизм уже существует. Можете называть это раем. Где еще вы встретите столько людей (он поводил плечом в сторону книжных полок), мирно сосуществующих в тишине и покое, где еще Гете мог бы встретиться с Гоголем, а Данте с Достоевским?» Буква «В» отрывалась от медицинской энциклопедии и жалобно смотрела на библиотекаря. Жевнув губами, он продолжал свой путь, вслух рассуждая о том, что люди сначала научились читать – следы зверей на земле, выражения лиц чужаков и соплеменников, звездное небо, а уж потом – писать. Homo sapiens – человек разумный и Homo legens – человек читающий – это одно и то же…
К коммунизму у меня было отношение сложное. Конечно же, это хорошая штука, какие могли быть сомнения! Люди, за десять лет вытащившиеся из военной разрухи и первыми отправившие человека в космос, могли тогда поверить и не в такое. Смеялись, язвили, анекдотничали, а – верили. У нас в школе на втором этаже, рядом с учительской, висел огромный щит, где каждый день отмечались успехи классов. Из левого нижнего в правый верхний угол устремлялись черепаха, в панцирь которой втыкались флажки с номерами классов-двоечников, лошадь-троечница, автомобиль-хорошист, самолет и, наконец, ракета-отличница, упиравшаяся острым носом в красную луну с надписью «коммунизм». Наша учительница, багровея от гнева, шипящим голосом вопрошала, указывая перстом на прогульщика по прозвищу Сика Воробей: «Ребята, мы возьмем его в коммунизм?» И весь класс, ужасаясь и ликуя, в едином порыве шипел в ответ: «Нет!»
Разумеется, Мороз Морозыч имел в виду иной коммунизм, или рай, или что там еще напридумывало человечество в тоске по Золотому веку.

Мне было семнадцать, когда я впервые прочел пьесу Тикамацу Мондзаэмона «Самоубийство влюбленных на Острове Небесных Сетей», фабула которой ясна из названия и которая завершается душераздирающей строфой:

И слезы
Невольно набегают на глаза
У каждого,
Кто слышит эту повесть.

Почти современник Тикамацу – Шекспир – завершил «Ромео и Джульетту» двустишием:

Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте.

Созвучие слишком знаменательно (хоть и совершенно случайно), чтобы его проигнорировать. Не знаю, что думает по этому поводу сравнительное литературоведение, — но, мне кажется, лучше других ответил на возникающие вопросы Шиллер в «Оде к радости». Бытие, его активная творящая сила — культура — есть вечное устремление к радости, «чья власть связует свято все, что ныне врозь живет», и в этом нет никакого преувеличения. Божественная радость Шиллера сродни Дантовой любви, «что движет солнца и светила». Проникаясь этой творческой радостью, силой творящей любви, человек перестает быть лишь деталью безразличного к нему исторического ландшафта, ибо даже попытка достижения вершин этой радости, этой любви — уже героическое деяние. Тикамацу и Шекспир уже живут в том мире, который по-настоящему един, целостен, жив и радостен, в мире, где братство — достигнуто. Живут в Золотом веке, который не в прошлом, не в будущем, но существует всегда, пока какой-нибудь мальчик в провинциальной библиотеке листает книгу, пока хоть один человек на Земле помнит хоть одно слово четвертой эклоги Вергилия, пока…

Юрий Буйда

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *