Воскресное чтение. Пабло Неруда «Признаюсь: я жил. Воспоминания», отрывок

(чтение Юрия Бригадира: «лучшая автобиография»)

Cover image

пер. Людмила Петровна Синянская,Элла Владимировна Брагинская

Эти мемуары, или воспоминания, – отрывочны… что-то, наверное, ускользнуло из них и забылось – как, впрочем, случается и в жизни. Мы отрываемся на сон, но именно сон дает нам силы, чтобы работать дальше. Многое из того, что я пытался вспомнить, утратило форму, рассыпалось, как непоправимо раненый стеклянный сосуд, и пропало.
Воспоминания поэта не похожи на обычные мемуары. Такие мемуары пишутся человеком, который пережил, может, и меньше, но сфотографировать ему удалось больше, и он воссоздает события скрупулезно, с мельчайшими подробностями. Поэт же дарит нам галерею видений, рожденных огнем и мраком его эпохи.
Быть может, то, о чем я пишу, было не со мною, может, я пережил и чужие, прожитые другими жизни.
В том, что написано на этих страницах, есть – как в осеннем листопаде и как в сборе винограда по осени – пожелтевшие листья, которым суждено умереть, и виноградины, которые продолжат жизнь в священном вине.
Моя жизнь соткана из множества жизней, ибо такова жизнь поэта.


Молодой провинциал Тетрадь I
Чилийский лес

…Под жерлами вулканов, у самых заснеженных вершин, меж огромных озер поднимается благоухающий, молчаливый, дремучий чилийский лес… Ноги тонут в мертвой листве, нет-нет и хрустнет ломкая ветка, надменно тянется ввысь гигантский бук. Пролетает птица, обитательница холодной сельвы, и, взмахнув крыльями, остается в тенистых ветвях. А потом из своего укрытия вдруг отзовется гобоем… Неприрученный аромат лавра, хмурый запах больдо западает в душу… Кипарис заступает мне путь. Этот мир раскинулся ввысь – по вертикали: птичьи народы, континенты листвы… Я спотыкаюсь о камень, а под ним – ямка, уже открытая до меня, обитаемая; громадный, рыжий, мохнатый паук уставился на меня – замер, огромный, как краб… Золотистый жук обдает зловонием и исчезает как молния, сверкнув переливчатой радугой… Я иду сквозь лес папоротников в рост человека, и шестьдесят слезинок падает мне на лицо из их холодных зеленых глаз, а за спиной еще долго трепещут их веера… А вот гнилой ствол: целое сокровище!.. Черные и синие грибы стали ему ушами, алые растения-паразиты венчают его рубинами, лениво-ползучие стебли одолжили ему свои бороды, и из его прогнившего нутра стремительно выскальзывает змея – словно испаряется, покидает мертвое дерево душа… А дальше – каждое дерево особняком от себе подобных… Они раскинулись на ковре таинственной сельвы, и у каждого – своя листва, свой разлет и рисунок ветвей – округлых и изгибающихся или торчащих, словно пики, свой стиль и покрой, словно их стригут, не переставая, неведомые ножницы… Расщелина; внизу по граниту и яшме скользит прозрачная вода… Свежая, точно лимон, порхает и пляшет над солнечными бликами и водой бабочка… Рядом приветственно кивают мне желтыми головками бесчисленные кальцеолярии. А в вышине – словно капли из артерий загадочной сельвы – набегают алые цветы копиуэ. Красные копиуэ – цветок крови, белые – цветок снегов… Скользнула лисица – дрожь листьев лишь на мгновение прорезала тишину, ибо тишина – незыблемый закон всего, что тут растет… Редко-редко прокричит вдали вспугнутое животное… Прошелестит крыльями неведомая птица… Тихое бормотание, неясный шепот – вот и все звуки растительного мира, пока буря не вступит в свои права, и уж тогда зазвучит вся музыка земли.
Кто не знает чилийского леса – не знает нашей планеты.
На этих землях, на этой почве родился я, из этого молчания я вышел в мир – чтобы странствовать по нему и петь.

Детство и поэзия
Я начну рассказ о днях и годах своего детства с того, что единственным, незабываемым действующим лицом той поры был ливень. Великий ливень южных широт водопадом низвергается с полюса, с небес мыса Горн, до земель «фронтеры».[1] И на этих землях, на Дальнем Западе моей родины, родился я – пришел в жизнь, на землю, в поэзию, в дождь.
Я исколесил много земных дорог, и со временем мне стало казаться, что в мире теряется это искусство дождя, которое в моей родной Араукании было страшной и злокозненной силой. Дождь шел месяцами, шел годами. Долгие стеклянные иглы дождя разбивались о крыши, дождь накатывался прозрачными волнами на стекла, и каждый дом под ливнем был словно корабль, с трудом пробиравшийся в порт через этот океан зимы.
Холодный дождь на юге Америки не похож на теплые ливни с их шквалами и порывами, которые обрушиваются на землю, словно удар бича, и проносятся, распахнув ясное голубое небо. Дождь на юге – терпелив, он идет и идет, без конца сыплет с серого неба.
Улица перед домом превратилась в море грязи. Сквозь дождь я вижу в окно, что посреди улицы застряла повозка. Крестьянин, в накинутом на плечи черном суконном плаще, хлещет занемогших от дождя и слякоти волов.
Держась стен, перебираясь с камня на камень, идем мы в школу, а холод сечет, и дождь лупит в лицо. Зонты уносит ветер. Плащи дороги, перчаток я не люблю, башмаки набухают водой. Никогда не забуду: мокрые носки у жаровни и башмаки, от которых идет пар, как от маленьких паровозов. А потом начинались наводнения, они сносили целые поселки у реки, где жил бедный люд. И еще, бывало, сотрясалась и дрожала земля или поднимался над горами вселяющий ужас огненный плюмаж – это просыпался вулкан Льяйма.
Темуко – город-пионер, из тех городов, у которых нет прошлого, но есть кузнецы. Индейцы читать не умеют, и потому кузнецы изготовляют эмблемы, которые выставляют на улицах вместо вывесок: например, огромная пила, или гигантский котел, или циклопических размеров замок, или чудовищной величины ложка. Там, где башмачники, – колоссальный сапог.
Темуко был аванпостом в жизни чилийского юга, и за этим – долгая и кровавая история.
Под напором испанских конкистадоров после трехсот лет борьбы арауканы отступили на эти холодные земли] И тут чилийцы продолжили дело испанцев, эти действия получили название «умиротворения Араукании», другими словами – это была война огнем и мечом, с тем чтобы лишить своих соотечественников земли, которая им принадлежала. Против индейцев, не скупясь, пускали в ход любое оружие: стреляли из карабинов, сжигали их хижины, а потом – «по-отечески» – стали добивать их законом и алкоголем. Адвокат норовил отобрать у них землю, судья – засудить, если они протестовали, священник грозил им геенной огненной. И, наконец, алкоголь довершил уничтожение гордого племени, чьи подвиги, мужество и красоту запечатлел в «Араукане» в строфах из железа и яшмы дон Алонсо де Эрсилья.[2]
Мои родители приехали из Парраля, где я родился. Там, в самом центре Чили, зреет виноград и вино льется рекою. Моя мать, донья Роса Басоальто, умерла рано, я ее не помню и даже не знаю, успели ли мои глаза ее увидеть.
Я родился 12 июля 1904 года, а месяц спустя, в августе, моей матери, сожженной чахоткой, не стало.
Жизнь мелких землевладельцев в центре страны была тяжелой. У моего деда, дона Хосе Анхеля Рейеса, было мало земли и много детей. Имена дядьев казались мне похожими на имена принцев из далеких царств. Их звали Амос, Осеас, Хоэль, Абадиас. Моего отца звали просто Хосе дель Кармен. Он совсем молодым ушел из родного дома и стал докером в порту Талькауано, а потом железнодорожником в Темуко.
Он сопровождал поезда, груженные щебнем. Мало кто знает, что это такое. В наших южных областях, с их страшными ветрами и ливнями, пути размывало бы, если бы между ними все время не насыпали новый щебень. Щебень этот носили в корзинах из каменоломен и ссыпали на платформы. Сорок лет назад такой поезд обслуживали необычные люди. Они приходили с полей, из городских предместий, из тюрем. Это были великаны и силачи. Им платили жалкие гроши, но зато от них не требовали ни бумаг, ни рекомендаций. Отец мой сопровождал такой состав. Он привык и командовать и подчиняться. Иногда он брал с собой меня. Мы дробили камень в Бороа, в лесной чащобе, на землях «фронтеры», где некогда жестоко бились испанцы и арауканы.
От тамошней природы я словно пьянел. Птицы, жуки, яйца куропаток манили меня. Как это замечательно – находить в ущельях маленькие яички, переливающиеся, сверкающие, темные, как ружейное дуло. Совершенство насекомых меня поражало. Я подбирал «змеиных маток». Так диковинно называется огромный черный полированный жук, необыкновенно сильный, чудо-богатырь среди чилийских жуков. Поневоле вздрогнешь, заметив его на кусте пли дикой яблоне, и я знал: жук такой сильный, что можно встать на него обеими ногами – все равно не раздавишь. Он так защищен, что ему и яд не нужен.
Эти мои поиски и исследования вызывали любопытство у рабочих. Скоро они стали интересоваться моими находками. Стоило отцу зазеваться, и рабочие исчезали в девственной чаще, а так как были ловчее, умнее и сильнее меня, то добывали для меня бесценные сокровища. Был среди них один, его звали Монхе. Отец считал его отчаянным головорезом. Две линии крест-накрест пересекали его смуглое лицо. Вдоль – ножевой шрам, а поперек – белозубая улыбка, добрая и озорная. Этот Монхе приносил мне белые цветы копиуэ, мохнатых пауков, птенцов лесного голубя, а однажды нашел потрясающее сокровище – миртового жука. Не знаю, видели ли вы когда-нибудь миртового жука. Я видел только раз – тогда. Это была молния, наряженная в радугу. Панцирь его переливался красно-зелено-желтым. И как молния он ускользнул из моих рук – назад, к себе в сельву. И надо же: Монхе не было рядом – поймать жука. Никогда не забыть мне это ослепительное чудо. И друга не забыть. Отец рассказал, как умер Монхе. Сорвался с поезда и покатился в пропасть. Состав остановили, но Монхе уже превратился в мешок костей.
Трудно рассказать, каким был наш дом, обычный для тех мест дом, шестьдесят лет назад.
Прежде всего, между домами родичей поддерживалось самое тесное общение. Семейства Рейесов, Ортега, Кандиа и Масонов то и дело обменивались через забор инструментами, книгами, праздничными пирогами, целебными мазями, зонтиками, столами и стульями.
Чтобы ни происходило в нашем городе – ко всему имели отношение семьи этих первых поселенцев.
Дон Карлос Масон, выходец из Северной Америки, похожий на Эмерсона,[3] с белой гривой волос, был главою рода. Его дети были до мозга костей креолами. У дона Карлоса Масона имелись свод законов и Библия. Он не был империалистом, просто у него был деятельный характер – он основывал одно дело за другим. Эта семья, в которой ни у кого никогда не водилось денег, непрестанно открывала типографии, гостиницы, мясные лавки. В семье были как директора газет, так и работавшие у них наборщики. Со временем предприятия разорялись, и семья оставалась по-прежнему бедной. Не разорялись только немецкие поселенцы, только они богатели в наших краях.
Наши дома были похожи на биваки. Или на лагерь какой-нибудь экспедиции. Входишь – и сразу натыкаешься на бочки, седла, сбрую и самые неожиданные предметы.
Всегда оставались в доме неотделанные комнаты, недостроенные лестницы. И вечно велись разговоры о том, что надо бы их доделать. А родители подумывали о том, чтобы отдать детей в университет.
В доме дона Карлоса Масона устраивались большие праздники. На именины всегда подавали индейку с сельдереем, молодую баранину, жаренную на вертеле, и на десерт – взбитые сливки. Давно я не пробовал взбитых сливок. Седовласый патриарх сидел во главе бесконечно длинного стола со своей супругой доньей Микаэлой Кандиа. За спиной у него было огромное чилийское знамя, а на знамени – приколотый булавкой крошечный флажок Соединенных Штатов. Именно таким было в семье соотношение чилийской и американской крови. Одинокая звезда Чили одерживала верх.
В доме Масонов была зала, куда нас, детей, не пускали. Я так и не узнал, какого цвета там мебель, потому что она всегда стояла в белых чехлах – пока не сгорела во время пожара. Был там и альбом с семейными фотографиями. Эти фотографии отличались гораздо большим вкусом и непосредственностью, чем те чудовищные увеличенные и раскрашенные карточки, которые позднее заполонили дома в нашем краю.
В этом альбоме хранилась и фотография моей матери. Женщина в черном, хрупкая и задумчивая. Мне говорили, что она писала стихи, но я никогда не видел ее стихов, не видел и матери, знаю ее только по этой прекрасной фотографии.
Отец мой женился второй раз на донье Тринидад Кандиа Марверде, ставшей моей мачехой. Я не представляю себе, что так можно называть ангела-хранителя моего детства. Это была ласковая и добрая женщина, с природным крестьянским юмором. Целый день она без устали хлопотала и обо всех заботилась.
Стоило появиться отцу, и она тотчас же превращалась в его тень, добрую и послушную, как и все тамошние женщины в те времена.
Я видел, как в зале танцевали мазурку и кадриль.
Был у нас в доме и сундук с волшебными вещами. На самом дне поблескивал чудесный попугай из календаря. Один раз, когда мать перебирала в нем вещи, я потянулся за попугаем и нырнул в сундук вниз головой. Когда подрос, я тайком рылся в нем. Там были изумительной красоты воздушные веера.
С этим сундуком у меня связано еще одно воспоминание. Первая в жизни, поразившая меня повесть о любви. Она была в сотнях открыток, которые какой-то не то Энрике, не то Альберто посылал Марии Тильман. Чудесные открытки. На некоторых из них были изображены знаменитые в ту пору актрисы, с приклеенными настоящими волосами и стекляшками вместо драгоценностей. На других – замки, города, пейзажи далеких стран. Вначале – несколько лет – я с наслаждением просто рассматривал картинки. Но когда подрос, стал читать эти любовные послания, написанные каллиграфическим почерком. Я представлял себе влюбленного мужчину в шляпе, с тростью и с брильянтовой булавкой в галстуке. Письма его были полны все сметавшей на своем пути страсти. Письма приходили со всех концов света – он путешествовал. Меня повергала в изумление отвага его любви. В конце концов я и сам влюбился в Марию Тильман. Она представлялась мне гордой актрисой, в жемчугах. Как попали эти письма в сундук моей матери? Этого я так и не узнал.
В город Темуко пришел 1910 год. В том памятном году я пошел в лицей – это был просторный домина с нескладными классами и мрачными подвалами. Сверху, из окон школы, весною видна была река Каутин, красиво извивавшаяся меж поросших дикими яблонями берегов. Мы убегали с уроков к реке и шлепали босиком по холодной воде, струившейся меж белых камней.
В шесть лет лицей представлялся мне огромным непознанным миром. На каждом шагу тут поджидали тайны. Физические лаборатории, куда меня не пускали, уставленные сверкающими приборами, ретортами, колбами. Вечно запертая библиотека. Дети первых поселенцев к книжной мудрости особенно не тянулись. Больше всего притягивал и манил нас подвал. Тишина и темень. Запасаясь свечами, мы играли там в войну. Победители привязывали пленных к старым столбам. Мне до сих пор помнится запах сырости, запах тайников, могильный запах, стоявший в подвале темукского лицея.
Я рос. Начинал интересоваться книгами. Уносился в страну мечтаний – к подвигам Буффало Билла,[4] в странствия героев Сальгари.[5] Моя первая, самая чистая любовь вылилась в письма к Бланке Уилсон. Она была дочерью кузнеца, и один из моих приятелей, влюбившийся в нее без ума, попросил меня писать за него любовные письма. Уже не помню, что я писал, может, это и были мои первые литературные опыты, но только как-то раз, встретив меня, она спросила, не я ли пишу те письма, которые ей передает влюбленный молодой человек. У меня не хватило сил отречься от своих произведений, и, страшно смутившись, я признался. В ответ она протянула мне айву, которую я, конечно, не съел, а хранил, как сокровище. Итак, вытеснив своего приятеля из сердца девушки, я продолжал писать ей нескончаемые любовные послания, а в ответ получал айву.
Приятели по лицею не знали, что я поэт, и никакого почтения ко мне как к поэту не испытывали. Наша окраина напоминала нравами Дальний Запад – никаких предрассудков. Приятелей моих звали Шнейк, Шлер, Хаузер, Смит, Тайто, Серани. И Арасенасы, и Рампресы, и Рейесы – все мы были равны. Баскских фамилий не было. Зато были сефарды – Альбала, Франко. Были и ирландцы – Мак-Джинтис. И поляки – Янишевские. А среди них мерцали пахнувшие древесиной и влагой арауканские имена: Меливилу, Катрилео.
Бывало, под большим навесом мы устраивали сражения желудями. Тот, кому не случалось быть битым желудями, не знает, как это больно. По дороге в лицей мы набивали ими полные карманы. Сноровкой я не отличался, хитрости у меня было мало, а сил и вовсе никаких. И потому мне особенно доставалось. Пока я любовался красотой зеленого полированного желудя, в морщинистом сером колпачке, пока неуклюже запихивал его в трубочку, которую у меня тут же отнимали, на мою голову обрушивался град желудей. Когда я учился во втором классе, мне вздумалось однажды прийти в лицей в ярко-зеленой непромокаемой шляпе. Это была отцовская шляпа; и его шляпа, и черный суконный плащ, и зеленые и красные сигнальные фонари были полны для меня особого очарования, и я, когда удавалось, таскал их в лицей – покрасоваться, похвастаться… В тот день шел проливной дождь, и зеленая клеенчатая шляпа, точно попугай, переливалась у меня на голове. Не успел я войти под навес, где, словно обезумевшие, носились три сотни разбойников, как шляпа попугаем слетела у меня с головы. Я побежал за ней и чуть было не схватил ее, но она под оглушительные вопли снова взвилась вверх. Больше я ее не видел.
В памяти не осталось четкой последовательности событий. Все время приходят на ум и путают черед события мелкие, которые для меня, однако же, очень важны, и таким, наверное, было мое первое эротическое впечатление, которое странным образом переплелось с моим восприятием природы. Наверное, любовь и природа с самых ранних лет были источником и почвой моей поэзии.
Напротив нашего дома жили две девочки, непрестанно бросавшие в мою сторону взгляды, которые заставляли меня краснеть. То, что во мне таилось молчаливо и робко, в них, созрев раньше времени, выплескивалось в дьявольские затеи. В тот раз, стоя в дверях своего дома, я изо всех сил старался не глядеть на них. Но девочки держали в руках что-то необыкновенно интересное, и я не устоял. Осторожно приблизился, и они показали мне птичье гнездо, слепленное из мха и перышек, а в нем – изумительные бирюзовые яички. Я потянулся за яичком, но одна из девчонок сказала, что сперва посмотрят кое-что у меня. Я похолодел от ужаса и бросился прочь, а юные нимфы, подняв как флаг над головой свое завлекательное сокровище, кинулись за мною. Спасаясь от погони, я побежал по переулку к пустой пекарне, принадлежавшей моему отцу. Преследовательницы нагнали меня и уже начали было стягивать с меня штаны, как вдруг в коридоре послышались шаги отца. Тут гнезду пришел конец. Чудесные яички растеклись по полу заброшенной пекарни, а мы – и преследовательницы и преследуемый – замерли под прилавком.
Помню еще, как-то раз я бродил за домом, выискивая интересовавшие меня разные предметы и живые существа, которые составляли часть моего мира, и наткнулся на щель в деревянном заборе. Я посмотрел в щель и увидел двор – такой же, как наш, пустой и заросший. И отступил на несколько шагов, почувствовав: сейчас должно что-то произойти. И действительно, в щель просунулась рука. Маленькая детская ручка, должно быть, ребенок был мне ровесником. Я подошел, но руки уже не было, а подле забора осталась белая овечка.
Шерсть на овечке облезла, колесики, на которых когда-то она катилась, потерялись. Никогда я не видел такой прекрасной овечки. Я побежал в дом, принес и положил на то место, где нашел овечку, дар: душистую, благоухающую кедровую шишку, любимую свою игрушку.
Руки той я больше не видел. И овечки такой никогда больше не встречал. Та пропала во время пожара. И теперь, даже теперь, проходя мимо магазинов игрушек, я тайком поглядываю на витрины. Все напрасно. Таких овечек больше не делают.
Искусство дождя
Не только холод, слякоть и дожди лютовали на улицах, другими словами, не одна беззастенчивая зима царила на юге Америки, приходило и лето в наши края – желтое и палящее. Со всех сторон нас окружали девственные горы, но я хотел узнать море. Мне повезло: отец, обладавший неспокойным нравом, договорился с одним из своих многочисленных приятелей о том, что во время отпуска мы будем жить в его доме. И вот отец, приезжая в кромешной тьме, в четыре часа ночи (до сих пор не могу понять, почему говорят «четыре часа утра»), свистел в свой железнодорожный свисток и будил весь дом. С этой минуты никому не было покоя, в темноте, при свечах, пламя которых колебалось от сквозняков, мать, брат с сестрой – Лаура и Родольфо – и кухарка сновали по дому, носились, сворачивая матрацы в огромные шары, обернутые в джутовую ткань, и торопливо катили их к двери. Все это надо было грузить в поезд. Постели еще были теплыми, когда мы трогались с ближайшей станции. Я был хилым и болезненным от природы, и поэтому, когда меня поднимали среди ночи, чувствовал озноб и тошноту. А отец стал возить нас так каждый раз, вытаскивая из дому ни свет ни заря. Когда бедняки уезжают на месяц в отпуск, они везут с собой все до последней мелочи. Даже плетеные подставки для сушки белья над жаровней – ведь в нашем климате белье и одежда вечно сырые, – так вот даже эти подставки упаковывали, каждый сверток надписывали и водружали на поджидавшую у дверей повозку.
Поезд пробегал нашу холодную провинцию от Темуко до Карауэ. Шел по обширным, безлюдным, невозделанным землям, пересекал девственные леса, гремел, точно землетрясение, по туннелям и мостам. Мимо станций в чистом поле и полустанков, таявших в яблоневом цвету. На станциях поджидали индейцы-арауканы, древне-величественные, в традиционных одеждах, поджидали, чтобы продать проезжим ягнят, кур, яйца или ткани. Отец всегда покупал у них что-нибудь и при этом бесконечно долго торговался. Надо было видеть, как отец, с его маленькой русой бородкой, вертел и разглядывал курицу, а хозяйка товара арауканка с непроницаемым видом ждала, не желая уступать ни полсентаво.
Чем дальше, тем прекраснее названия станций, оставшиеся в наследство от арауканов, в древности владевших этими землями. Именно здесь шли самые кровавые сражения между испанскими захватчиками и первыми чилийцами, исконными детьми этих мест.
Сначала мы проезжали станцию Лабранса, за ней – Бороа и Ранкилько. От названий веяло запахом полей и лесов, меня пленяло их звучание. Эти арауканские слова всегда означали что-то изумительное: тайник с медом, лагуну или лесную речку, а то гору, которую нарекли птичьим именем. Мы проезжали маленькое селение в департаменте Империаль, где испанский губернатор чуть не казнил поэта дона Алонсо де Эрсилыо. В XV и XVI веках здесь была столица конкистадоров. В борьбе за родную землю арауканы изобрели тактику «выжженной земли». Они камня на камне не оставили от города, чью пышность и красоту описал Эрсилья.
А потом мы приезжали в город на реке. Поезд разражался веселыми свистками, поля пропадали в сумерках, а за окном вставала железнодорожная станция с бесчисленными хохолками дыма над паровозными трубами, со звяканьем колокола на перроне, и вот уже запахло рекою – полноводной, лазурной и спокойной рекою Империаль, которая катится к океану. Наступала пора выгружать бесчисленные тюки, грузить маленькое семейство со всем скарбом на повозку, запряженную волами, ехать к пароходу и потом плыть на нем вниз по реке Империаль. Все распоряжения отдавал отец – взглядом голубых глаз да еще призывая на помощь свой свисток. Вместе со всеми тюками мы грузились на суденышко и плыли к морю. Кают не было. Я садился поближе к носу. Колеса крутились и шлепали лопастями по речной воде, машины маленького суденышка лязгали и сопели, а пассажиры, молчаливые жители юга, разбредались по палубе, застывали неподвижно, как мебель.
И только где-нибудь в сторонке романтически-зазывно стонал о любви аккордеон. В пятнадцать лет нет ощущения более захватывающего, чем плыть меж гористых берегов по широкой незнакомой реке к таинственному морю.
Нижний Империаль – это ниточка домов с разноцветными кровлями. На самом челе реки. Из дома, который ждал нас, и даже еще раньше – с полуразвалившегося причала, куда пристал пароходик, я услыхал несшийся издали рокот моря, далекое сотрясение. В мою жизнь входил океан с его неспокойным раскатом волн.
Дом принадлежал дону Орасио Пачеко, земледельцу. Это был великанище, и весь месяц, что мы жили у него и доме, он не слезал со своей жнейки – колесил по холмам и непролазным дорогам. На этой жнейке он убирал хлеб крестьян, которые жили на землях, отгороженных холмами от прибрежных селений. Громкоголосый, весь в пыли и соломе, он неожиданно врывался в наше железнодорожное семейство. А потом, так же громогласно, возвращался в горы – на работу. Для меня он всегда был примером суровой доли, какая выпадает людям в наших южных широтах.
Все было для меня окутано тайной и в этом доме, и на этих разбитых улицах, и в неведомых мне жизнях вокруг, и в далеком, глубинном рокоте моря. Дом окружал показавшийся мне огромным запущенный сад, где была омытая дождями, заросшая деревянная беседка. Кроме меня, несчастного, никто не нарушал хмурого одиночества сада, в котором было привольно плющам, жимолости и моим стихам. По правде говоря, в этом саду была еще одна вещь, которая меня притягивала: огромная шлюпка, осиротевшая после какого-то великого кораблекрушения, обреченная на веки вечные застрять на мели – среди маков, вдали от бурь и волн.
Не знаю, намеренно или по недосмотру, но очень странно – в одичавшем саду росли одни маки. Они вытеснили все остальное из этого тенистого уголка. А маки там были огромные, белые, как голуби, или ярко-красные, точно капли крови, или темно-лиловые и черные, будто забытые всеми вдовы. Я пи раньше, ни потом нигде не видел сразу столько маков. И хотя смотрел на них почтительно и даже немного с суеверным страхом, какой из всех цветов внушают одни они, я все же нет-нет да срывал цветок, и от сломанного стебелька на руках у меня оставалось терпкое молочко, а в нос ударял странный, чуждый человеку запах. Потом я разглаживал их лепестки из прекрасного шелка и закладывал меж страниц книги. Они казались мне крыльями больших бабочек, которые не умеют летать.
Я обомлел, когда первый раз оказался перед океаном. Меж двух огромных утесов – Уильке и Мауле – рвалась наружу ярость великого моря. Огромные снежные волны вздымались высоко над нашими головами, а их грохот показался мне биением колоссального сердца, пульсом вселенной.
Все семейство располагалось прямо на берегу, расстилались скатерти, раскладывалась посуда. Когда ели, песок хрустел на зубах, но меня это не смущало. Как страшного суда я каждый день ждал того жуткого момента, когда отец посылал нас купаться. И даже там, где мы с сестрой Лаурой купались, далеко от гигантских водяных валов, ледяные брызги, словно удары хлыста, настигали пас. И мы дрожали от страха, что какая-нибудь волна языком слизнет нас и утащит туда, где волны вздымались горами. И когда мы с сестрой, посиневшие, крепко держась за руки и стуча зубами, уже готовы были к смерти, – раздавался железнодорожный свисток, и отец освобождал нас от мук.
Расскажу о некоторых тайнах тамошних мост. Одна из тайн – лошади-першероны, а другая – дом трех заколдованных женщин. На краю селения возвышалось несколько больших домов. Наверное, это были дубильные мастерские. Хозяевами были французские баски. На юге Чили много таких кожевенных предприятий, принадлежащих баскам. По правде сказать, я тогда не особенно знал, что это за штука. Я знал только: каждый день под вечер, в одно и то же время, из ворот появлялись огромные кони и проносились по селению.
Это были першероны – кобылицы и кони гигантского роста. Длинные густые гривы спадали на высоченные бока. Огромные ноги тоже были покрыты длинной шерстью, и на скаку она развевалась плюмажем. Лошади были рыжие, белые, золотистые, могучие. Так, наверное, скакали бы вулканы, если бы вулканы могли скакать, как те гигантские кони. Словно землетрясение, громыхали они по каменистым пыльным улицам. И хрипло ржали, сотрясая подземным гулом покой селения. Надменные, невероятных размеров и статей; я никогда в жизни не видел больше таких лошадей, разве только в Китае мне встречались такие – высеченные на камнях, на могильных монументах династии Мин. Но никакой, даже самый почитаемый камень не может дать представления о тех потрясающих живых животных: мне, ребенку, казалось тогда, что они вышли из тьмы, из мечты и несутся в другой мир – в мир великанов.
Но и в реальном мире дикой природы тоже было много лошадей. Я видел на улицах чилийцев, немцев и индейцев-мапуче, все до единого в черных шерстяных пончо, верхом на лошадях. Я видел, как они слезали с седел, а лошади – жалкие или ухоженные, худые или раздобревшие – стояли там, где их оставляли хозяева, стояли как вкопанные, пережевывая придорожную траву и пуская ноздрями пар. Они уже привыкли к своим хозяевам, привыкли к своей одинокой жизни среди людей. Л потом видел их нагруженных тюками с продуктами или инструментом, видел, как они тяжело поднимались вверх к неизвестно каким высям, карабкались по трудным тропкам или скакали по песку у кромки моря. А бывало от ростовщика или из мрачной таверны выходил всадник-араукан, с трудом взбирался на своего невозмутимого коня и отправлялся восвояси, к себе в горы, раскачиваясь в седле из стороны в сторону, – он был пьян. Я смотрел ему вслед, и мне казалось, что пьяный кентавр вот-вот свалится наземь, но я ошибался: качнувшись, он опять выпрямлялся в седле и тут же снова клонился набок, по как бы ни кидало его из стороны в сторону, в седле он сидел точно впаянный. Так он и продвигался километр за километром, пока окончательно ни сливался с дикой природой, – странное, шатающееся, диковинным образом неуязвимое животное.
Много лет подряд приезжали мы в эти чудесные края, и каждый раз повторялись с начала и до конца все хлопоты. Я рос и постепенно начинал читать, влюбляться, писать – ив грустные зимние месяцы в Темуко, и в полные тайн летние дни на побережье.
Я привык ездить верхом. В седле жизнь казалась выше и просторнее, в ней появились крутые глинистые дороги и неожиданные повороты. На пути возникали заросли, тишина или пение лесных птиц, а то вдруг вспыхивало цветущее дерево, все в пурпурном наряде, точно огромный архиепископ гор, или же в белоснежной одежде из неведомых цветов. А иногда попадался цветок копиуэ – неприрученный и неотделимый от куста, на котором он повис, будто капля крови. Я понемногу привыкал к жесткому, неудобному седлу и жестким шпорам, которые звенели у пяток. Так на бескрайнем берегу или в глухих горах началось общение моей души, иными словами, моей поэзии с землею, самой одинокой землею на свете. С тех пор прошло много лет, но это общение, это откровение, это единение с пространством и миром никогда не прекращалось и проходит через всю мою жизнь.

Мои первые стихи
А сейчас я расскажу историю о птицах. На озере Буди жестоко охотились на лебедей. Потихоньку подкрадывались в лодках, а потом быстро-быстро гребли к ним… Лебеди, как и альбатросы, плохо летают, им надо сначала разбежаться по воде. Тяжело расправляют они свои огромные крылья. И тут их настигают и приканчивают палками.
Мне принесли полумертвого лебедя. Это была прекрасная птица, каких я не видел больше в мире, – лебедь с черной шеей. Снежный корабль с прекрасной черной шеей, словно затянутой в черный шелковый чулок. А клюв оранжевый, и глаза алые.
Это случилось у моря, в Пуэрто-Сааведра, в Южном Империале.
Мне отдали его почти мертвого. Я промыл ему раны и впихнул прямо в глотку раскрошенный хлеб и рыбу. Он вытолкнул все обратно. Но я продолжал лечить его раны, и лебедь стал понимать, что я ему друг. А я понял, что он умирает от тоски. И тогда, подняв тяжелую птицу на руки, понес ее по улицам к реке. Лебедь поплавал немного – рядом со мною. Я хотел, чтобы он поохотился за рыбой, и показывал ему на дно, где меж камешков, над песком, скользили серебристые южные рыбки. Но птица грустными глазами глядела вдаль.
И так – каждый день, дней двадцать, а то и больше, я носил его к реке, а потом домой. Лебедь был почти с меня ростом. Однажды – в тот день он совсем нахохлился, и, как я ни старался, чтобы он поймал рыбку, лебедь не обращал на меня никакого внимания, был совсем вялый – я взял его на руки, чтобы отнести домой. И тут почувствовал, словно развернулась длинная лента и будто черная рука коснулась моего лица. Это падала длинная выгнутая шея. Так я узнал, что лебеди, умирая, не поют.
Лето в Каутине знойное. Оно выжигает небо и хлеба. Земля хочет наверстать упущенное во время долгого сна. Дома тут для лета не приспособлены, как не приспособлены они и для зимы. Выхожу из селения и шагаю, шагаю. Я заблудился на холме Ньелоль. Совсем один, мои карманы набиты жуками. В коробочке у меня только что пойманный мохнатый паук. Неба над головой не видно. В сельве всегда сыро, подошвы скользят; где-то вдруг прокричала птица – это вещунья-чукао. От ног подымается и охватывает меня жуткое предчувствие. Еле видны застывшие каплями крови цветы копиуэ. Я один, бедняга, под гигантскими папоротниками. У самого рта сухо прошелестел крыльями лесной голубь. А вверху надо мною хрипло хохочут птицы. С трудом нахожу дорогу. Уже поздно.
Отца еще нет. Он приедет в три или в четыре часа утра. Я поднимаюсь наверх, к себе в комнату. Читаю Сальгари. И вдруг хлынул дождь – как из ведра. В миг ночь и ливень окутывают весь мир. Я один; в тетради по арифметике пишу стихи. На следующее утро встаю очень рано. Сливы еще зеленые. Я бегу на холм. С собой у меня пакетик с солью. Влезаю на дерево, устраиваюсь поудобнее, осторожно надкусываю сливу, вытаскиваю кусочек изо рта и посыпаю его солью. Потом ем. И так – сотню слив. Я уже по опыту знаю, что это слишком.
Наш дом сгорел, а этот, новый, для меня полон загадок. Я подхожу к изгороди и заглядываю к соседям. Там – никого. Раздвигаю доски, за ними – пусто. Только жалкие паучки. В глубине двора – уборная. Деревья около нее все в морщинах. На миндале – плоды в белых фетровых чехольчиках. Я умею ловить слепней, не делая им больно, – платком. Подержав немного, подношу пленника к уху. Замечательно жужжит!
Как одинок маленький поэт, ребенок в черном, на этой населенной страхами земле «фронтеры». Жизнь и книги шаг за шагом приоткрывали мне свои трудные тайны.
Никогда не забуду того, что прочитал однажды вечером: в далекой Малайзии хлебное дерево спасло жизнь Сандокану и его товарищам.
Мне не нравится Буффало Билл – он убивает индейцев. Но как он скачет на лошади! А как замечательно в прериях, как красивы островерхие вигвамы краснокожих!
Меня часто спрашивают, когда я написал первое стихотворение, как родилась моя поэзия.
Попробую вспомнить. Однажды в раннем детстве – я только-только научился писать – я почувствовал вдруг сильное волнение и написал несколько строк, некоторые в рифму; слова выглядели странно, совсем не так, как в обычной речи. Я переписал их начисто и был во власти необычайного чувства, которого раньше не знал, – то ли тоски, то ли печали. Это были стихи, посвященные матери, – той, которую считал своей матерью, мачехе, ангелу-хранителю моего детства. Я не способен был судить о качестве своего первого произведения и понес стихи родителям. Они сидели в столовой и тихим голосом вели один из тех разговоров, которые непроходимее реки ложатся между миром детей и миром взрослых. Еще дрожа от первого прилива вдохновения, я протянул им бумажку. Отец рассеянно взял ее, так же рассеянно прочитал и не менее рассеянно вернул мне со словами:
– Откуда ты это переписал?
И они с матерью опять тихо заговорили о своих важных и недосягаемых делах.
Вот так» кажется, и родились мои первые стихи, и так я получил первый пример небрежной литературной критики.
А между тем я продвигался вперед, познавая мир, – одинокий мореплаватель в беспорядочном и бескрайнем море книг. Жадность к чтению не утихала ни днем ни ночью. На побережье, в маленьком Пуэрто-Сааведра, я обнаружил муниципальную библиотеку и старого поэта, дона Аугусто Уинтера, которого изумляла моя ненасытность к книгам. «Как, уже прочитал?» – спрашивал он меня, давая новую книгу Варгаса Вилы,[6] или Ибсена, или Рокамболя.[7] Как страус, я глотал все без разбору.
В это время как раз и приехала в Темуко высокая сеньора, которая носила длинные платья и туфли на низком каблуке. Это была новая директриса женского лицея. Она приехала с юга, от снегов Магелланова пролива. Звали ее Габриэла Мистраль.[8]
Я видел, как она проходит по улицам городка в своих длиннополых одеждах, и побаивался ее. Но когда меня однажды привели к ней, я понял, что она добрая и милая. На ее смуглом лице, подобном прекрасному арауканскому сосуду, на которое наложила свою печать индейская кровь, сверкали зубы белейшей белизны, когда она широко и ласково улыбалась, и тогда в комнате становилось светлее.
Я был слишком молод, чтобы стать ее другом, и чересчур робок и замкнут. Я видел ее всего несколько раз. Но этого было вполне достаточно – я каждый раз уносил с собой подаренные ею книги. Это всегда были книги русских писателей, которых она считала самым замечательным явлением в мировой литературе. Я могу смело сказать, что Габриэла приобщила меня к серьезному и обнажающему видению мира, которое свойственно русским писателям, и что Толстой, Достоевский, Чехов стали самым моим глубоким пристрастием. И продолжают им оставаться.

Дом трех вдов
Однажды меня пригласили посмотреть молотьбу на лошадях. Место это находилось в горах, довольно далеко от нашего городка. Мне понравилась мысль поехать одному, по горным тропам, самому найти дорогу. А если и собьюсь с пути, кто-нибудь да поможет. Я отправился верхом, удаляясь от Нижнего Империаля по песчаной отмели, нанесенной рекою. В этом месте Тихий океан бросается, потом отступает и с новой силой кидается на скалы и заросли отрога Мауле, на его последний, очень высокий утес. Потом надо было свернуть в сторону, к озеру Буди. Волны со страшной силой обрушивались на подножие утеса. Надо было выбрать момент, когда волна отступала, собираясь с силами, чтобы броситься снова. И тогда поспешно перебраться через эту полосу – между утесом и водой, так, чтобы новая волна не успела налететь и расплющить меня вместе с лошадью о суровые скалы.
Опасность была позади, на западе виднелась неподвижная синяя пластина озера. Песчаное побережье тянулось без конца и края – далеко-далеко, до самого устья Тольтена. Чилийские побережья, чаще всего скалистые, обрывающиеся утесами, иногда вдруг ложатся бесконечной песчаной лентой, и можно день и ночь идти и идти по песку у пенистой кромки.
Кажется, нет конца этим песчаным пляжам. Они легли вдоль Чили, как кольцо планеты, точно завиток вокруг грохота южного моря; думается: иди – и дойдешь этой тропою-берегом до самого Южного полюса.
Лес в стороне приветствовал меня темно-зелеными глянцевыми ветвями орешника, кое-где украшенными плодами; орехи в эту пору красные, словно выкрашены киноварью. Папоротники на юге Чили так высоки, что мы с моей лошадью проходили под ними, не касаясь листьев. А если головой мне случалось задеть ветку, она стряхивала на меня росу. Справа раскинулось озеро Буди – синяя застывшая гладь, вдали окаймленная лесами.
Только в конце пути я встретил людей. Это были необычные рыболовы. В том месте, где океан с озером соединяются – не то целуются, не то сталкиваются друг с другом, – в пространстве между двумя водами попадалась морская рыба, выброшенная яростными волнами. С особым рвением охотились за большими, серебристыми, широкими и гладкими рыбинами, которые, потерявшись, бились теперь о песчаную отмель. Рыбаки – один, два, четыре, пять – шли по следу заблудившихся рыб и вдруг со страшной силой метали в воду длинный трезубец. И поднимали ввысь мягкий серебряный овал, а серебро дрожало и сверкало на солнце, а потом умирало на дне корзины. Вечерело. Берега озера остались позади, и я пробирался, искал дорогу меж горных отрогов. Постепенно темнело. Где-то хриплым шепотом жаловалась незнакомая мне лесная птица. В сумеречной выси орел или кондор тяжело парил, следя за мною, готовый вот-вот сложить черные крылья. Не то подвывали, не то лаяли проворные рыжехвостые лисы, и какие-то неведомые зверьки то и дело выныривали на тропинку и снова скрывались в тайне леса.
Я понял, что заблудился. Ночь и сельва, которые всегда были для меня радостью, сейчас оборачивались угрозой, внушали страх. II тут вдруг на темную пустынную дорогу навстречу мне выехал одинокий, единственный на всю округу, путник. Подъехав ближе, я разглядел крестьянина в бедном пончо верхом на тощем коне, бедного крестьянина, неизвестно откуда вдруг вынырнувшего из безмолвия.
Я рассказал ему, что со мной случилось.
Он сказал, что за ночь, пожалуй, до места не добраться. Крестьянин знал каждый уголок в этой местности и прекрасно представлял, куда я еду. Я сказал, что мне не хотелось бы ночевать под открытым небом, и спросил, не посоветует ли он, где укрыться до рассвета. Он неторопливо объяснил, что еще две мили надо проехать по узкой тропке в сторону от дороги. И что я издали замечу свет в окнах большого двухэтажного деревянного дома.
– Это гостиница? – спросил я.
– Нет, молодой человек. Но вас там хорошо примут. В доме живут три французские сеньоры, они хозяева лесопилки и поселились в этих краях лет тридцать назад. Они очень добры ко всем. И пустят вас переночевать.
Я поблагодарил крестьянина за его ценный совет, и он потрусил дальше на своей – в чем душа держится – кляче. А я, несчастный, стал пробираться по узенькой тропке. Девственно ясный, округлый и белый серп луны, словно аккуратно обрезанный кусочек ногтя, начинал свой путь по небу.
Около девяти часов я завидел огни – сомнений не было – того самого дома. Я заторопил коня, стараясь добраться до чудесного приюта раньше, чем задвижки и засовы помешают мне войти внутрь. Миновал ограду и, объехав бревна и горы опилок, достиг белой двери, или парадного входа в дом, так странно затерявшийся в этой пустынной местности. Я постучал в дверь, сперва тихонько, потом сильнее. Минуты шли, и я уже со страхом подумал, что, может, в доме никого нет, как вдруг появилась худощавая сеньора с белыми волосами, в трауре. Приоткрыв дверь, она строго разглядывала запоздалого путника.
Кто вы, что вам угодно? – мягко прозвучал голос призрака.
– Я заблудился в сельве. Я лицеист. Эрнандесы пригласили меня на молотьбу. Очень устал. Мне сказали, что вы и ваши сестры очень добры. Нельзя ли тут переночевать где-нибудь, а с рассветом я поеду дальше – к Эрнандесам.
– Входите, – отвечала она. – Будьте как дома.
Она провела меня в темную залу и сама зажгла две или три лампы. Я заметил, что лампы были красивые, в стиле art nouveau,[9] опаловые, в позолоченной бронзе. В зале пахло сыростью. Длинные красные шторы закрывали высокие окна. На креслах были белые чехлы – для защиты. От чего? Зала была из другого века, и чувствовалась в ней какая-то неопределенность и тревожность – как во сне. Грустная дама с белыми волосами, вся в трауре, двигалась по комнате, и я не видел ее ног, не слышал шагов; она притрагивалась к вещам: брала альбом, перекладывала веер – и все в полной тишине.
Мне казалось, что я очутился на дне озера и, измученный и усталый, продолжаю жить во сне. Неожиданно вошли еще две сеньоры – точно такие же, как первая. Было уже поздно, и становилось холодно. Они сели вокруг; одна улыбалась, и в ее улыбке был отголосок былого кокетства, а другая смотрела на меня, и глаза у нее были такие же грустные, как у той, что открыла мне дверь.
Разговор зашел далекий, никак не связанный с этими глухими местами, с ночью, пробуравленной тысячами насекомых, лягушечьим кваканьем и криками ночных птиц. Они расспрашивали меня о моих занятиях. Я упомянул Бодлера,[10] сказав, что начал переводить его стихи.
Это было как электрическая искра. Все три погасшие дамы осветились. Их застывшие глаза, их окаменевшие лица преобразились, будто спали с трех лиц античные маски.
– Бодлера! – воскликнули они. – В этих пустынных краях имя Бодлера звучит впервые со дня сотворения мира. У нас есть его «Fleurs du mal».[11] На пятьсот километров в округе одни мы и можем читать его чудесные строки. Тут, в горах, никто не знает по-французски.
Две сестры родились в Авиньоне. А самая молодая, тоже француженка по крови, родилась в Чили. Их деды, их родители, все их родные умерли уже давно. А они трое свыклись с дождями, с опилками во дворе и с тем, что все их окружение – те немногие простые крестьяне, которые жили тут же, да слуги-простолюдины. И решили остаться здесь, в этом доме, одном-едннственном на всю округу, в этих суровых косматых горах.
Вошла служанка – из местных – и прошептала что-то на ухо старшей женщине. Мы все вышли из залы и но стылым коридорам прошли в столовую. Я остановился в изумлении. Посреди комнаты стоял круглый стол, застеленный белоснежной скатертью, а на нем – серебряные подсвечники со множеством горящих свечей. Серебро и хрусталь сверкали под стать друг другу на этом удивительном столе.
Мной овладела такая робость, будто сама королева Виктория пригласила меня отужинать в своем дворце. Я был растрепан, измучен, весь в пыли, а стол этот, казалось, ожидал принца. Мне до принца этого было далеко. Скорее, я должен был показаться им потным погонщиком скота, который оставил свой табун за оградой.
Так хорошо я редко ел в жизни. Хозяйки мои оказались искусными кулинарками; к тому же от своих прадедов они унаследовали рецепты прекрасной Франции. Каждое блюдо было неожиданным, ароматным, изумительно вкусным. Из погреба принесли старые вина, которые хранились там по всем законам французского виноделия.
Несмотря на то, что глаза мои слипались от усталости, я все же слышал странные, необычные вещи, которые рассказали мне сестры. Их самой большой гордостью был ритуал еды: стол для них был культом и священным наследием культуры, в которую уже не суждено было вернуться им, отрезанным от родины временем и безбрежными морями. Они показали мне – слегка подшучивая над собой – странную картотеку.
– Мы – старые маньячки, – сказала мне младшая.
За тридцать лет в доме побывали двадцать семь путников; одних в этот стоящий в стороне от всего дом привели Дела, других – любопытство, третьих – случай. Невиданным же было то, что от каждого посещения у них хранилась карточка, на которой были указаны дата и меню, составленное ими для гостей.
– А меню мы храним затем, чтобы ни одного блюда не повторилось, если кто-нибудь из друзей придет сюда снова.
Я пошел спать и свалился на постель, как мешок с луком на рынке. Рано утром – еще не рассвело – я при свече умылся и оделся. Развиднялось, когда слуга оседлал мне коня. Я не решился разбудить прекрасных, храпящих траур сеньор. Что-то мне говорило, что случившееся накануне – всего лишь необычный, волшебный сон и что не надо просыпаться и разрушать чары.
Было то более пятидесяти лет назад, в ранней моей юности. Что стало с тремя оторванными от родной земли сеньорами, с их «Цветами зла» в сердце девственной сельвы? Что сталось со старым вином и столом, сияющим при свете двух десятков свечей? И какая участь постигла лесопильню и белый дом, затерявшийся меж деревьев?
Должно быть, их настигло самое простое: смерть и забвение. Быть может, сельва поглотила эти жизни и этот дом, которые в ту удивительную ночь распахнулись мне навстречу. Но в памяти у меня они остаются живыми – словно на прозрачном дне озера моих снов. Слава и честь трем грустным женщинам, которые посреди дикости и одиночества сражались без всякой корысти за то, чтобы поддержать древнее достоинство. Отстаивали то, чему научились руки их предков, иными словами, хранили капли изумительной культуры, оказавшись в далеком далеке, за последней чертою самых непроходимых, самых пустынных гор в мире.
Любовь в стогу
Еще не было полудня, когда, бодрый и веселый, я добрался к Эрнандесам. Путь, который я проделал верхом по безлюдным дорогам, и сон, снявший усталость, – все это осветилось на моем обычно замкнутом юном лице.
Пшеницу, овес, ячмень обмолачивали тогда еще на лошадях. Нет на свете радостнее зрелища, чем лошади, ходящие по кругу на току под зычное понукание всадников. Сияло солнце, и в ясном воздухе, словно необработанный алмаз, сверкали горы. Молотьба – это празднество золота. Желтая солома ссыпается в золоченые горы; все вокруг кипит, все движется; мешки споро наполняются; женщины стряпают; лошади резво бегут по кругу; собаки лают; и то и дело надо откуда-то вытаскивать детей – то из соломы, словно они овощи, то из-под копыт у лошадей.
Эрнандесы – необычное племя. Мужчины всегда лохматые и небритые, в одних рубашках и с револьвером на поясе, вечно в масле, или в соломенной трухе, или в грязи, или промокшие до костей под дождем. Отцы, сыновья, племянники, двоюродные братья – все одного поля ягода. Они могли часами лежать под машиной, налаживать двигатель, или сидеть на крыше, чиня ее, или работать на молотилке. Слов они зря не тратили. О чем бы ни заговорили – всегда с шуткой, а без нее – только когда ссорились. В гневе они были страшнее шторма: того и гляди разнесут все, что подвернется под руку. Никто не мог с ними равняться ни в еде под открытым небом, пи за бутылью красного вина, ни в состязаниях в игре на гитаре. Это были исконные дети земель «фронтеры», и такие люди мне нравились. Я, бледный лицеист, чувствовал себя маленьким рядом с этими деятельными варварами; не знаю почему, но ко мне они относились бережно, чего нельзя было сказать об их отношении к другим.
После жаркого, после гитар и слепящей усталости от солнца и молотьбы пришла пора устраиваться на ночь. Мужья с женами и одинокие женщины улеглись на земле, внутри лагеря, огороженного свежими досками, а мы, молодые парни, отправились спать на гумно. Там на горах мягкой желтой соломы вполне могло бы разместиться целое селение.
С непривычки мне показалось неудобно. Я никак не мог улечься. Попробовал снять башмаки и аккуратно сунуть их под голову – вместо подушки. Потом разделся, завернулся в пончо и утонул в соломе. Я устроился в сторонке от остальных, а те, не успев лечь, сразу же захрапели.
Я долго лежал на спине с открытыми глазами, руки и лицо – все в соломе. Ночь стояла ясная, холодная, пронизывающая. Луны не было, но зато звезды, только что вымытые дождем, сверкали и искрились на небе, казалось, для меня одного, кто не спал среди глухо спящего мира. Потом я заснул. Проснулся от того, что кто-то полз ко мне, чье-то тело двигалось под соломой, все ближе и ближе. Мне стало страшно. Это неизвестное медленно надвигалось. Я увствовал, как шуршали и ломались соломинки под ним. Все мое тело напряглось, выжидая. Я замер. Совсем рядом, у самого лица, я услышал дыхание.
И тут ко мне протянулась рука – большая, натруженая рука, но рука женская. Рука пробежала по моему лбу, по глазам, нежно ощупала все лицо. Жадный рот приник к моему рту, и я почувствовал, как к моему телу – ко всему телу, до самых ног – прижалось женское тело.
Постепенно страх сменился сильнейшим наслаждением. Я тронул волосы, заплетенные в косы, гладкий лоб, глаза, прикрытые веками, нежными, точно лепестки маков. Рука продолжала искать и коснулась больших и крепких грудей, широких, округлых бедер, ног, которые переплетались с моими, и пальцы утонули в лесном мху. И за все время ни единого слова не произнес ее рот.
До чего же трудно любить в стогу соломы, в стогу, пропоротом еще семью или восемью спящими мужчинами, которых ни в коем случае нельзя разбудить. Но, по правде говоря, все возможно, хотя и требует неимоверной осторожности. А потом, когда незнакомка заснула возле меня как убитая, на меня опять нахлынул страх. Скоро рассвет, думал я, люди начнут просыпаться и увидят на соломе, рядом со мною, обнаженную женщину. Но я все равно заснул. А когда, проснувшись, протянул в тревоге руку, то нащупал лишь теплую вмятину – только и всего, что от нее осталось. Тут запела птица, а за ней и вся сельва наполнилась птичьими трелями. Рядом застрекотал мотор, и мужчины и женщины взялись каждый за свою работу, засновали у самого гумна. Начинался новый день молотьбы.
В полдень все вместе обедали за длинным дощатым столом. Я ел и украдкой поглядывал на женщин, стараясь угадать, какая из них могла ночью прийти ко мне. Но одни были слишком стары, другие – чересчур тощие, а молоденькие – худосочные, как сардинки. Я же искал плотную, с длинными косами и крепкими грудями. И вдруг вошла женщина, она несла жаркое своему мужу, одному из Эрнандесов. Да, это могла быть она. Я сидел на другом конце стола, но, по-своему, я заметил, как эта красивая женщина с длинными косами бросила в мою сторону быстрый взгляд и чуть улыбнулась. И мне показалось, что улыбка ее стала шире, стала глубже – что она раскрылась внутри меня.

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *