РЕЦЕНЗИИ НА КНИГИ * ВСЕ О ЛИТЕРАТУРЕ * ЧТО ПОЧИТАТЬ? * КЛАССИЧЕСКАЯ И СОВРЕМЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА * ОБЗОРЫ И НОВИНКИ

Воскресное чтение. Елена Блонди, два рассказа

ЛУННЫЕ ПАУКИ

Вечером в парке запели соловьи. Над морем, где густая трава подбегала на край обрыва — посмотреть вниз — их было слышно хорошо, а в глубине парка щелканье заглушали вздохи и бумканье летней дискотеки. Звуки слоились, прилегая друг к другу и музыка размывалась, становилась слабее и тоньше, уступая место смеху, девичьим вскрикам и голосам мальчишек — от звонких, через подламывание к уже басовитым. И лишь ближе к морю человеческий шум прострачивался свистками, щелчками и тонко спетыми качельками птиц. Мягкий шелест волны под обрывом пению не мешал, подкладкой ему.
Дом на самом краю парка начинал длинную улицу. Потому окно кухни раскрывалось в шум волн и пение птиц, а окна спален и гостиной — в цветы палисадника, асфальт, уходящий к городскому шоссе, шарканье ног, и в музыку техно по вечерам.

Бабка Надя любила сидеть в кухне. Кроме птиц, раскрытое в теплоту окно давало последний перед ночью свет. А с тех пор, как появились эти таблетки от комариков, так и вообще хорошо, позудят нахальные, но не кусают.
Ольга наоборот, обжила гостиную через коридорчик и сидя в кресле, красила ногти, посматривая в мелькание телевизора. Звук приглушала, чтоб музыка из парка.
Марины дома не было. Дискотека…
Бабка у окна, расставив колени под домашним платьем, брала орешек из стеклянной банки и, хрустнув щипцами, ссыпала скорлупки в подол. На столе в тарелке светились белые ядрышки горкой.
— Мама, опять намусоришь, взяла бы сразу ведро, — Ольга простукивала коридорчик каблуками. Остановилась перед зеркалом, звякнула флакончиками, зашуршала щеткой для волос. Бабке был виден локоть, часть живота и груди. Живот почти плоский, обтянут шерстяной юбочкой, а повыше — свитерок. Вот Ольга нагнулась, приблизив лицо к зеркалу, посмотрела внимательно на загнутые ресницы. Выпрямилась, и снова только локоть движется рывками.
— Я отдыхаю сижу. Смотрю. А ведро мусорное.
— Скажите, пожалуйста. А как прибрать, что накидала, так спина больная и, ох, Олюшка, подмети-ка…
— Мужика тебе, Ольга.
С грохотом упала щетка на пол. Ольга появилась в дверях. Стройная, длинноногая, волосы ниже плеч пушистой кисеей разлетаются. И искры от лампы над зеркалом по ним — туда-сюда. Злая…
— Ах, мужика! Спасибо, мамочка, заботливая. Какой мужик тебя вытерпит! Всю жизнь мне! Да за что!..
Голос повышался и повышался, музыка ушла и даже соловьи примолкли. Но, как всегда, сломился безнадежно, и, вместе со взмахом руки, упал, свернулся, подкошенный памятью о сотнях таких же разговоров.
Остался лишь стук каблуков по коридору. Бабка Надя ниже опустила голову, вглядываясь. Темно, а свет не хочется. Сейчас дочка уйдет. Свидание у нее. Мужчина солидный, положительный, пузатый, губы мокрые, на потной голове просвечивает лысинка. В майке помогал на огороде, бабка с Мариной из окошка подглядывали и давились смехом, — сиськи женские, от ширины боков уехали аж под мышки. Досталось им тогда от Ольги… Ну, да пусть. Все одно — побудет и уйдет. И зря дочь на нее так. Но и понятно. Хороша, и внутри у ней все созрело, бродит, самый сок. А мозгов немного. Все по сторонам озирается, чужие судьбы на себя примеряет. Мужа ей.
Бабка Надя засмотрелась в окно. Над светлым в темноте морем, далеко-далеко, зажигалась, чиркая о краешек вод, точка маяка. Дура, конечно. Пока такая вот, как сейчас, и нет на ней тяжестей, да и не будет, — висла бы в руках крепких, запрокидывала голову, все забывая, глаза б закрывала… Кому еще столько сладости, чтоб умереть на руках мужских и не заметить. С Мариночкиным отцом так и было. Но тогда ведь еще и нужда была. Должна была Маринка появиться. А сейчас — без тяжестей вообще. Но боится — одной остаться. Правильно боится. Но не берет же в мозги, дура, что такая сладость, как ей — не всем дана. И стоит того. А она все меняет себя на потных да правильных.
Бабка встала сердито, придерживая ладонью поясницу, и посыпались на пол ореховые скорлупки.
— Вот! Я говорила! — мстительно сказала Ольга, уже в легком светлом плаще по плечам, — сама теперь пол мети. Или красаву свою жди, она и поможет.
— Оленька, а может ты? Я ж ходить буду, растопчу все… — бабка смотрела просительно. Потерла не болящую поясницу, даже покряхтела слегка. Все надеялась, опоздает дура дочка, поругается со своим начальником, да и выскочит, наконец, на свою дорожку, ту, что только для нее.
— Нет уж. Сергей Николаевич ждет в машине. Что кривишься? Если такая умная, так и наворожи мне такого, чтоб тебе нравился, Маринке весь из себя отец, и я чтоб светилась от счастья.
— Олюшка…
Хлопнула дверь. В окне кухни сонная еще луна клонилась над морем, лила на гладкое белый свет. Бабка, хрустя скорлупой на полу, прошла в гостиную, посмотрела в распахнутое окно. Дочь быстро шла по узкой дорожке, трепыхались полы короткого плащика. Тонкие ветви, отягощенные свежими листьями, глупые ветки, что выросли высоко, не рассчитав сил, клонились вниз, трогали женщине голову и плечи.
Бабка присмотрелась, вздохнула. Дочь шла, чуть размахивая рукой с зажатой в ней сумочкой. И при каждом взмахе рвались и рвались лунные паутины — о плечи, о волосы. Разлетались обрывками тонкого света и таяли в темноте.
Хотя, что уж тут вздыхать. Не ей видеть лунные паутины. Потому и злится. Чужое глаза застит, а своего-то счастья не видит. Хочет счастья, как у других.
Мысли улетели, метнувшись, когда в кухне увидела на фоне лунного окна скорченную фигурку.
— Мариночка? Ты как без света? Я и не слышала, что пришла.
Зашарила по стене, разыскивая тугой язычок выключателя и дернулась, услышав внучкин голос:
— Не надо, ба.
Затряслись руки. Сухой голос, как змея по старой траве в кустах.
— Мариночка…
Замолчала, ожидая, пусть хоть шевельнется, чтоб захрустела рассыпанная скорлупа. Нет. Тихо. И черная фигурка на мертвом серебре луны, будто что-то чужое совсем, подходить страшно… Но надо. И узнать страшное надо.
Отвела руку снова к стене. Щелкнул свет, зачернил окно. Внучка сидела на ее стуле, согнувшись. Стиснутые колени в сетчатых колготах, локти, ладони поверх лица. Меж пальцев — лохматая челка.
Бабка подошла, понукая себя, не хотя подходить, боясь случившегося. Тронула колючие иголочки крашеных волос. Провела по твердым пальцам и, взявшись у запястий, где на одном татуировка — дракончик пузатенький с прищуренным глазком, потянула на себя внучкины руки. Цепляясь за лицо, не давались, а после, вдруг, затряслись мелко и стали мягкими. Отводила руки, наклонялась, но внучка опускала голову ниже, утыкаясь подбородком в грудь.
— Мариночка, сердечко мое, девочка любимая… Ну, посмотри на бабушку, золотая моя птичка…
И добавила:
— Мамы нет, ушла.
Тогда Марина подняла мокрое, измятое лицо, показав синяк во всю щеку и алую ссадину на скуле, пятна на шее… И продолжала будто разворачиваться, глядя в бабкины темные глаза, что наливались болью, темнея дальше, видя — пятна на шее, рваное плечо майки и — на груди…
— Я знаю, что матери нет, а то бы я в сарае переждала.
— Господь с тобой, деточка моя, зайка бабушкина, какой сарай? Тебе умыться надо и синяки смазать, и…
Бабка глянула таки ниже, куда смотреть не хотела и не хотела, оттягивая время, ставя перед мыслями мелкие слова жалости и причитаний. На дыры в сеточке колготок и красную полосу по внутренней стороне бедра. Замолчала. Притянула к себе внучкину голову и прижала к животу. Стояла, покачивая.
— Видишь. А я ведь просила тебя, бабушка, еще осенью просила. А ты.., — сказала Марина в теплый ситец. И заплакала, завыла тоненько, заскулила. Защелкали за окном соловьи, сплетая песню из своих радостей и женского горя. Красивую.
— Так это он? — бабка гладила липкие от лака волосы, тихонько пальцами распрямляла и разделяла прядки, — один хоть?
— Н-нет…
— С кем? Знаешь?
— С-с Митькой. Ну, Покатилихи тетки сын, что на каникулы приехал.
— Да, знаю. На глазах вырос. Скотина…
Марина зашевелилась, затихая. Оторвала лицо от мокрого платья. Шмыгнула и сказала глухо:
— Пусти, я мыться пойду.
— Нет.
— Что нет?
— Не пойдешь.
Внучка запрокинула голову. Увидела лишь подбородок. Медленно бабка Надя опустила лицо и Марина поежилась. Сжатые губы и очень темные глаза. Никогда не видела у бабки таких глаз. Как у молодой. Старая она уже, по правде старая. Ольгу родила поздно, без мужа. И теперь они с матерью, как две девчонки при старой няньке.
— Ты меня осенью просила. Чтоб влюбился, как ты — маленькая дурочка. Чтоб ходил за тобой и никого, кроме тебя, не видел. Свет в окошке, сухота девичья, Сережик ваш ненаглядный…
Слова падали из черного рта ломаной скорлупой:
— Обижалась на меня, сопливка. Кричала, помню…
— Ба, пусти, я пойду. Обойдусь без упреков. Мне и так херово, а ты еще!
— Сиди! И подумай, если мозги тебе эти козлы не проебали все!
— Ба!
— Я-то могла, конечно. Но думаешь, зря, к умению моему мне и мозги даны были? Этот скотина любил бы тебя. Больше жизни. Ходил за тобой. Но скотиной бы и остался! Сделать из скота человека не могу. И никто не может. Это у каждого внутри. Потому отказала, понимаешь? Любил бы он тебя — по-скотски. Ты понимаешь?
— Да… Теперь…
— Урок тебе, милая. Жестоко, но на всю жизнь. А она у тебя будет долгая…
— Как мне теперь, ба?
— А время пришло. Не знала я, что так будет, но верно, так и надо было. Немножко опоздала. Месяц бы назад, неделю… А я все жалела тебя, думала, хоть месяц ей еще побегать, хоть одно лето. С весельем, без знания.
Замолчала. Внучка молчала тоже, дышала тихо запахом бабкиного платья и кривилась, когда наплывал от ноги запах крови — резкий, злой.
— Встать сможешь?
Марина встала и подталкиваемая бабкой, подошла к окну.
— Свет видишь?
— Луну? Конечно!
— И все?
— Ба…
— Ну, ладно. Пойдем в спалью материну.
— Ба…
В спальне было черно и свет включать не стали. Из парка в окно, уже после музыки, после голосов, — лишь пение ночных птиц.
— Смотри на дорожку. Видишь?
— Ой…
Бабка Надя уцепилась за спинку невидимого кресла. Все. Кончилось и началось. Видит. Ей хотелось заплакать от злости, стоя перед огромным колесом судеб, обод которого теряется в облаках уже не земных, а вселенских. И ход его не переломить и не замедлить. Видит…
В голове метнулась мысль о вине своей, о трусости из любви. Уберечь хотела. Не это ли виной тому, что синяк через скулу, ссадины на шее и — запах свежей крови…
— Мариночка… Скажи, что видишь?
— Паутины, ба! Толстые. Как белое золото! А почему днем их нет? Я вчера тут ходила, не было ничего, и вечером не было. Столько!
— И все? Больше ничего не видишь?
— Нет. А что? А…, — Марина смолкла. Бабка ждала.
— Там ведь и пауки, да?
— Да, девочка. И тебе теперь — к ним.
— Я…
— Мыться не надо. Эта кровь и нужна…
— Баб… Это точно надо?
— Боишься?
Вздрогнули, у самой стены защелкал соловей, стреляя в уши пульками драгоценных звучков. Паутины, уже полностью затянувшие ветви над узкой дорожкой, лениво заколыхались. Жирные.
— Н-нет. Думаю просто. Надо?
— Деваться тебе некуда, милая. Эта дорожка — твоя.
— А мама? Тоже?
— Нет. Мама — любовь. Она тебя родила. И только.
И тряхнула внучку за плечо, резко, больно:
— Хватит спрашивать. Сама будешь думать. Я только дорогу верную покажу. А идти — тебе. И лучше всего — сейчас, пока память свежа, и пока — кровь…
Взяла внучку за плечи и повела из комнаты. В спины им светил перекрестьями бледный свет паутин.

На дворе так хорошо, мягкая ночь, что пала на море и старый парк, нежила кожу, глаза, несла горстями запах цветущих деревьев. Шли вдоль стенки, дышали свежей побелкой. Через огород Марина мелко ступала, держась руками за бабкины бока, и ничего, кроме широкой спины, не видя. Идти было трудно, больно, морщилась, хорошо, шаги маленькие. И хорошо, что ба не уходит, не бросает в темноте, под белесой луной в полнеба.
У боковой калитки ждала, когда бабка раскрутит на штакетине старую проволоку. В парк пошли уже рядом, тесно прижавшись. Марина тихонько, чтоб не заметила ба, крепко держалась пальцами за оттопыренный кармашек ее платья — как в детстве. И вспомнила, как прибежала зареванная домой в первом классе, маме рассказывала, что Витяй соседский всем говорил, ведьмы и потому — одни.
— Он сказал, нутро у нас черное, и мужики, это, гребуют! — трагически тараща глаза, орала матери, где-то внутри и посмеиваясь взросло, ожидая, что мать рассмеется и скажет, тоже взрослым голосом, о глупостях. Но мама прижала ее к себе и закричала на баб Надю, громко кричала, после руками стала махать, про Маринку забыла. И она оказалась уже у бабки, у колен ее. И так же, как сейчас, ба обнимала ее за плечи. А что говорила матери, уже и не помнит. Только помнит, что после, когда за мамой хлопнула дверь с треском, ба улыбнулась и сказала ей, Маринке:
— Дураков не слушай. Завтра посмотришь, что будет.
— Ба, а что ты сделаешь? — смотрела на бабку с восхищением.
— А ничего. Людской страх за нас сделает…
На следующий день Витяй в школу пришел с алыми, как рассвет, ушами. И когда за парту садился, морщился. Маринке принес кулек яблок — от мамы. Краснея в цвет ушей, сиплым шепотом попросил прощения.
А дома, грызя третье яблоко, Маринка сама получила трепку от бабушки, когда предложила Витяя в жабу превратить, и пусть его тоже кто-нибудь замучает. Как он…
После старалась не говорить про такое. Никогда. Вот прошлой осенью не выдержала. Решила бабку Надю измором взять. И скандалами. И угрозами всякими. Уж очень влюбилась… Новенький, не местный. Сережик…
— Дальше не думай пока, — ровным голосом в темноте сказала бабка, — успеешь.
Они стояли в самом начале дорожки. Той, что днем вела наискосок в глубину парка к открытому кинотеатру, где нынче дискотеки. Слишком узкая, чтоб вдоль фонари, по обочинам — тесно-тесно кусты с тонкими ветками, усыпанными бледными цветами. Запах от них такой сильный, что можно идти с закрытыми глазами, держась в самой гуще его.
Сейчас глаза Марина не закрывала. Смотрела, как колышутся вверх-вниз, опадают, будто дыша, паутинные полотнища, превращая дорожку в бледного змея среди темных деревьев парка.
— Пойдешь сама, — шепнула бабка Надя. Пожала внучке холодные пальцы и отпустила. Нащупала на боку другую ее руку и бережно от кармашка своего отвела.
— А что надо делать?
— Увидишь. Что захочется, то и делай. Сильно не бойся, хорошо? Я знаю, жить будешь долго-долго. Все мы долго живем.
И подумала про себя «вот только — как жить будешь…»
Марина вздохнула. И пошла в светлое колыхание. Ступив в свет, зажмурилась от сполохов, что ленивыми волнами перекатывались с края на край. И тут же широко раскрыла глаза, провожая взглядом темное существо, исчезающее среди бледных цветов.
— Бабушка, — прошептала, указывая рукой и поворачиваясь. Но была уже одна, и только дом стоял за спиной в отдалении, слепой окошками, будто притворился мертвым. Задрожали колени, кожу на бедре, где подсохла резкая кровь, стянуло и зачесало. Как шагнуть? И не упасть? Когда все внутри натянуто одной струной — от темени до пяток — тонкой, волоском, зудящей от напряжения. Казалось, мелькнет еще раз темная в светлом тень, и порвется струна. До смерти Маринкиной. Совсем ведь одна!
«Никогда не одна» — вспомнила бабкино. «А если подумаешь так, просто на небо глянь и поймешь. Никогда не одна…»
Небо висело, локтями темноты облокотясь на море и верхушки деревьев. Смотрело вниз, прямо на Марину. Она кивнула и сделала шаг. Другой.
Шла медленно, ровно. Боли не стало, и скула не горела огнем, где Сережик, когда Митька, заломив ей руки, удерживал, — примерился и ударил резко, с удовольствием, раздувая ноздри, раз-другой. Смотрел, как дергает головой. Сказал поучительно:
— А чтоб не орала, сучка деревенская. Еще улыбаться у нас будешь…
— Так и сказал, — обратилась к висящему перед самым лицом пауку, — большому, с выпуклой прозрачной спиной, под которой ходили волны белесой крови.
— А Митька боялся. Он же местный, знает, что говорят про нас. Но что Сережик засмеет, боялся еще больше, — протянула руку и тронула брюшко другого паука. Тот закачался на толстой паутине, замелькали в ожерельи глазок точки света.
— А я не улыбалась, вот. Пусть, что хотят делают, если не могу убежать, но улыбаться им — не буду! — раскрыла ладонь и подождала, когда третий паук спустится и прижмется, охватывая лапками пальцы. Погладила спинку по редкой щетине. Внимательно смотрела, как приподнялся, раскрыл прозрачные жвалы цвета белого янтаря. Подала руку к челюстям, вывернув светлым запястьем вверх. И, глядя, как плавно входят в кожу хитиновые ножи с зазубренным краем, как тянется к свежей ранке хоботок, улыбнулась. Следила, как потемнел от крови хоботок — трубочкой для коктейля, когда томатный сок пьешь. И, дождавшись тихого чмоканья, сняла зверя с руки и подержала на весу, пока он, раскидывая в стороны тонкие ноги, собирал в пучок лунные лучи и тяжелый запах ночных цветов. Что-то делал в пасти и под брюхом, а после потянул из себя плотную макаронину паутины. Бледную, со светом внутри.
Оставила качаться. Пошла дальше, высматривая следующего, которого — на правую руку. И еще — к шее. Под грудь. К выемке между ребер. Надо бы снять маечку, все одно рваная. А еще — над косточками бедер. Чуть ниже пупка. На пояснице. И… Да, еще, там, где кровь…
Ноги тяжелели, голова клонилась. Запах цветов забивал рот, пролезал в самую глотку, и от этого желудок комкался и прыгал навстречу, будто хотел выпасть изо рта вовсе.
Марина споткнулась и, глянув под ноги, рассмеялась хрипло. В растоптанной майской траве белел плоский камень. Плотно сидел, врывшись в жирную землю. Тот самый, о который билась затылком, когда бросили на траву и, наваливаясь, сопели. Один сверху, прижимая запястья к земле, другой вклещился в щиколотки, держал, чтоб не брыкалась. Потом поменялись. И ее перевернули. Лицом не на камень, а то и нос был бы сломан, — в траву. Ерзая по ней, захлебывалась от резкого запаха травяной крови.
Вот камень, здесь. Хотя и не здесь он вовсе, а дальше, над самым обрывом, куда увел ее Сережик гулять с дискотеки. А она и побежала — за счастьем. Был бы хвостик, виляла бы… Недолго. Пока из-за деревьев не выступил к ним Митька. Ждал. Как, верно, заранее и договорились.
Марина подняла руки, обе уже с черными ранками на запястьях. Взялась за порванный ворот майки и дорвала, чего уж. Глухо щелкнули кнопочки лаковой дурацкой юбки — одна за другой. Колготки… Стоя босиком на темной траве среди сброшенных вещей, опустила голову и осмотрела, что могла. Увидела, не такая как летом, загара нет еще. Долгое тело из лунного света. С потеками черного на внутренней стороне бедра.
Опустилась на траву и легла, головой на царапающую затылок плиту. Раскинула руки. Развела ноги чуть-чуть, стараясь не думать, что, как тогда. И зная, так и надо — как тогда. Мельком глянула в небо, убедиться, что — не одна. И повела взглядом вокруг, по неторопливо ползающим по ветвям, качающимся на паутинах — тварям лунного света и запаха ночных цветов. Позвала молча…

Сидя в темной кухне, бабка Надя смотрела на край печи, окованный полоской железа. Внимательно смотрела, добросовестно. Сложив кулаки на еще влажном от внучкиных слез платье. Шептала что-то. И сжалась, услышав из глубины парка длинный, протяжный, рвущий на части страданием, девичий крик. Женский…
Вспомнила, как сама когда-то, и вся скрутилась от невозможности уберечь, не дать испытать, проклиная память свою и знание о том, как ей сейчас там… Вытирала слезы онемевшими кулаками, выла. Чтоб перестать, била себя по лицу. Не зная, что еще, скинула шлепанцы и топтала босыми ногами острую шелуху на полу. Но, плача, мучаясь, берегла себя, не пускала удариться головой об острый угол в железной оковке. Потому что, кто же еще теперь, когда время пришло? Надо передать то, что передано было когда-то ей. Ее бабкой. В этом же старом домике над обрывом. Когда парк был моложе на пятьдесят семь лет и деревья в нем росли другие. Только цветы на дорожке наискосок были те же. И так же ползали по веткам лунные пауки…

Марина вернулась под утро, когда тихий рассвет разбелил темноту, но еще до солнца. Послушно поворачивалась, пока бабка, плача, закутывала ее в старенькое одеяло. Но спать идти отказалась.
— Давай посидим на крылечке, ба. Маму подождем.
Сидели молча, смотрели, как черные макушки старых акаций ярче и ярче на фоне утра. Слушали, не затарахтит ли автомобиль маминого Сергея Николаича. И почти пропустили, задремывая, легкие шаги.
Ольга стояла перед ними. Босая и без плаща, с охапкой мокрой сирени. Улыбалась. Бабка Надя припомнила, когда ее дочь улыбалась вот так — когда принесла ей щенка, подарила. Лет пять ей было, может, шесть. И неуверенно улыбнулась дочери в ответ.
— Утренничаете? А я такую дорожку нашла, на дальнем краю парка. Сто лет там не была. Сирень цветет вовсю. Вернее, мы нашли.
Ольга обернулась и засмеялась. За спиной ее, держа на одном локте светлый плащ, а в другой руке туфли с грязными каблуками, стоял красивейший парнишка. Лет двадцати пяти. Переминался с ноги на ногу, смотрел на спутницу с обожанием. Спохватываясь, взглядывал на сидящих девочку с черными лохматыми волосами, закутанную в одеяло и бабку в линялом ситцевом платье. Но, как магнитом притянутый, снова — на Ольгу, даже рот открывая.
— Знакомьтесь, Олежек. Вы не поверите, я ему несколько лет назад в вечерней школе двойки ставила! Вот, случайно встретились. И всю ночь прогуляли. Ну, хозяйки, чаю дадите?
— Дадим, ма, — сказала Марина. И мать нахмурилась:
— Что это у тебя с голосом? И почему в одеяле?
— Ничего, ма. Вы идите пока в кухню, мы сейчас…
— А-а, где… — начала бабка Надя, подождав, пока Олежек не скроется в доме.
— Послала, — ответила Ольга. И ушла следом за гостем.
Две женщины посидели на крылечке еще.
— Погоди, ба, — сказала Маринка, когда бабка зашевелилась и удержала ее за локоть, — им без нас лучше. Без меня — особенно.
— Так ты… с него начала? С Олежека этого?
— Нет. С нее… Надо было, конечно, с Сережика и Митьки, но она ведь мне мать. Ты уж прости.
— Глупа ты, Мариша. За что прощать-то? Правильно выбрала, молодец. Вот только… Пока ты здесь, Олежек этот…
— Знаю. Я здесь. А они уедут. Он ее увезет.
Бабка искоса посмотрела на внучкин нос, торчаший из складок одеяла, на скулу, с которой за ночь сошли синяки и исчезла ссадина.
— И надолго?
— На пятнадцать лет. После разойдутся. Да ты и сама знаешь, что спрашиваешь?
— Что-что… Интересно мне.
— Угу, — Марина выпростала из одеяла руки и потянулась. Запрокидывая лицо к небу, выворачивалась из одеяла бабочкой. Солнце тронуло светлую кожу, положило меж ребер тонкие тени, скользнуло к изгибам талии…
— Да… — сказала бабка, — не завидую я теперь твоему Сережику. И Митьке его тоже.
— И я, — согласилась внучка. Стрельнула темным глазом, будто плеснула горячим вином. Рассмеялась. Негромко, чтоб не услышал Олежек. И мурашки побежали у бабки по спине от ленивой силы этого смеха.
— Я, бабушка, маме завидую, — шепотом сказала Маринка и прижалась к бабкиному локтю.
— Да, рыбка моя. Маме — завидуй. Нам знание, а счастье — ей. Так уж сложилось…

Чай пить в кухню Марина не пришла, отговорилась усталостью. Олежек ее так толком и не увидел. Через месяц он забрал Ольгу на родину, в Петропавловск-Камчатский.
А на исходе жаркого лета в заброшенной беседке старого парка Митька зарезал лучшего друга Сережика и сел на пятнадцать лет. Говорили, из-за любви подрались…

май 2008

ТЕМНЫЙ АВГУСТ

Слишком большое одиночество, чтобы с кем-то его разделить,
словно ромашка с четным количеством лепестков: любить — не любить,
словно подушка, тяжелая от пота и от кошмаров,
слишком большой выбор оттенков всевозможных загаров,
слишком, все вокруг слишком, все вокруг — словно,
люди кажутся странными для тех, кто заинтересован кровно
в инакости, в бесповоротности сказанного.
Темный август. Лето выключено. Сердце промазало.
Феникс Павел

Ромка срезал кисть и покачал на ладони. Виноград увесисто разлегся, тыча круглые ягоды меж растопыренных пальцев. Свалил аккуратно груз в припыленное белое нутро эмалированного ведра. Еще три таких грозди и можно нести. Второе ведро уже дробно круглило макушку. С горкой.
Ромка вздохнул. Собирать — удовольствие. Пять кисточек — ведро. Но таскать приходится часто. Тяжелые ведра гнули спину, лепили к позвоночнику пыльную рубаху. Прижимали кожаные сандалии к сухой земле. Земляные комки разбивались, сыпали неровную крошку под ступни. Кололи суставчиками стеблей. И ветер — неторопливый — горячо дышал в макушку, лез под завернутый воротник.
Скорее бы вечер. Солнце желто смотрело, клонясь к горизонту. Без облаков, не мигая. Будто проверяло, хорошо ли работают.
А куда денешься? Сам напросился. Нет, чтобы с утра с предками на машине — на море. Но пообещал Пестику, что неделю с ним — на винограде. Как дурак… Пестик денег заработает, он уже месяц на уборке. А Роман не знал, когда ехал в поселок. Думал, возьмет Пестика и будут вместе — на море. С предками уже в пансионате наотдыхался.
Насупился, уложив на левую руку следующую гроздь, чикнул у основания короткими лезвиями кусачек. Маленький хруст, будто выбеленная солнцем косточка под ногой, — и гроздь потяжелела в руке. Устроил в ведре. Большая. Еще одну и — идти. А далеко. Против солнца еле видна пирамида ящиков и несколько черных силуэтов.
Листья зашуршали, и выломился через кусты из соседнего ряда Пестик. Придерживая одной рукой натянутые проволоки, невидные за растопыренными ладонями листьев, другой потирал лоб, через который — ссадина. Не усмотрел, значит, поерзал где-то по алюминиевой струне.
— Я уж ищу-ищу тебя, — заговорил, усаживаясь на рыжую щетинку травы под бетонным столбиком, — задолбался уже, — вздохнул с удовольствием, сорвал и выбросил несколько листьев, что лезли в глаза, — во, набрал, молодца! Иди, перекурим!
Ромка замялся. Он с Пестиком перекурил разок. Мать чуть до костей не сгрызла. Да куда это годится, да тебе всего пятнадцать, да зубы, да легкие… Будто он виноват, что Пестик курит такую дрянь. До утра — дыхнешь в потолок, и комары падают. Дома-то он покуривал втихую с пацанами, но там сигаретки с фильтром, зажевал чем угодно и — хорошо. И не нравится ему.
— Кури сам свою отраву, — сказал. Срезал последнюю гроздь и увенчал ведро.
Устроился рядом с Пестиком на колючей траве. Неровная земля ворочалась под задницей, кусала сквозь шорты.
Пестик затянулся, поднял земляной комок и швырнул в куст напротив. Земля рассыпалась, пудря коричневой пылью зеленую гроздь. Роман тоже подобрал комок. Бросил. Ссыпаясь, крошки шуршали суетливо.
— Виноград теперь до пенсии жрать не смогу, — мрачно пожаловался.
— Угу, — отозвался Пестик. Кинул еще:
— Камень бы.
— Вон лежит.
— Вставать надо.
— Ну его.
— Ага…
Молчали, уставшие. Слушали ор кузнечиков, держащий жару слоями над высушенной травой.
— Ромк?
— Чего?
— А ты, это… Телка была у тебя?
Ромка потянулся вперед, за камнем. Упал на обе ладони, земля рассыпалась и колола. Выковырял белый обломок. И снова привалился плечом к ребру столба. Взвесил камень на потной ладони. Земляная пыль расплылась рыжими разводами.
— Дай, я, — Пестик, не двигаясь, задергал рукой — отобрать голыш, — промахнешься ведь. Других нет, вставать придется.
— Отзынь, я сам. Все равно уже идти. Автобус вон.
Ромка бросил. Камень влетел в пыльную гроздь, чавкнув, застрял было, но медленно, рывками, проваливаясь все ниже, выпал и ткнулся в рыхлую землю. Разбитые ягоды капали вслед темным соком.
— Класс! — восхитился Пестик. И снова:
— Ну? Про телку?
— Была одна… — Роман покраснел и стал отряхивать руки о выгоревшие шорты.
— Расскажи! Как? Трахал?
— Че ты пристал? Ты меня на полтора года старше. Это я должен тебя доставать вопросами.
Пестик вздохнул, поник темной головой:
— Да уж. У нас в поселке три двора. Девки только летом, на практике. И такие, блин, лишь бы подразнить.
Ромка посмотрел на пухлые надутые губы, длиннющие опущенные ресницы.
— Целовались только, — сказал неохотно. Но порадовался, что может друга этим успокоить.
Пестик вскинул голову. Схватил Ромкин локоть горячей ладонью:
— Й-ё-о-о!.. — протянул удивленно, — не врёшь?
— Чего мне врать? И вообще, — Роман рассердился, — это ж ты у нас красавчик. Маугли, блин. А на меня, что, думаешь, так девки и набежали?
Пестик не отрывал темных глаз от покрасневшего Ромкиного лица. Смотрел на белесые короткие ресницы, выгоревшие в сметану тонкие волосы.
Далеко, продравшись сквозь цыканье цикад, засигналил автобус.
— Идти надо, — угрюмо сказал Ромка, — и ведра еще…
— Ага, ага! Слушай! Нам повезло, знаешь как? Остаемся!
— Чего? — Роман затоптался, разминая ноги и спину. Солнце краснело потихоньку, цепляя брюхом маковки тополей у дороги.
— Некогда рассказывать! Давай, а? Счас ведра оттащим, наврем чего, и потом уж я тебе…
Пестик танцевал от нетерпения, изибая длинную спину, — шоркал по сыпучему драными кедами, пощипывал тонкие волоски на смуглом подбородке.
Гудок автобуса снова покатился по рядам, к ребятам и за них — дальше, отскакивая от темнеющих листьев.
— Ну, приключение же! — воззвал Пестик. И радостно, уловив колебания друга, схватил оба ведра, поволок навстречу красному солнцу. Ромка заспотыкался следом, глядя, как бьются кромки ведер о коричневые икры. Морщился. Сам целый день так же.
— Ну, ты можешь хоть… — и не стал продолжать. Все равно автобус вот он. А по локтям побежали мурашки — приключение… Пусть пока так.
— Тетя Шура,- стукнув о ступеньку пустыми уже ведрами, крикнул Пестик в автобусную дверь. В окна смотрели недовольные лица. Шура нехотя отклеилась от перегородки, над которой дразнила шофера вырезом платья. Обернулась, натягивая ситец по широким бедрам:
— Ну? — досадуя равно и на опоздание и на «тетю».
— Вы маме Ромкиной скажите, остались, хорошо? И деду. Мы — на бахчу, там птиц ловят сегодня. А утром — мы тут первые, еще по росе.
— Почем я знаю, может, мать ему не разрешает, — дернула подбородком в сторону Ромки. Девчонки на переднем сиденье захихикали.
Роман запламенел ушами и возненавидел Шурины жесткие волосы, убранные в растрепанный пучок, оплывающую шею, складочку меж коричневых грудей. Квадратные бедра.
— Ему? — величественно удивился Пестик и хмыкнул погромче, — да мы еще тем летом, сто раз уже…
Шура отвернулась, перегородив проход широкой спиной. Захлопнулись облезлые двери.

Ребята шли по тропинке, отделенной от дороги частоколом деревьев. Стемнело сразу, как только солнце, продравшись сквозь ветви, свалилось за траву. Фонари бросали под ноги ажурные тени. Редкие машины, размазывая свет фар, провозили музыку, разную.
Пестик рассказывал. Запинаясь и подбирая слова. Взмахивал иногда тонкой рукой, приостанавливался, засматривал Ромке в лицо — бесцветное в свете очередного фонаря.
— В этом году — темный август. Дед говорил — очень редко так. Следующий только для наших с тобой внуков, когда им по пятнадцать-шестнадцать будет.
— И что?
Пестик помолчал. Сказал, стесняясь:
— В темном августе вызревает черный виноград на заброшенном винограднике, за бахчами. Всего пару недель он там. Ночами. А потом пропадает куда-то. Осыпается, что ли.
— Ух, ты! Надо было ведро взять, или пакет какой.
— Нельзя его есть.
— Блин, Петька, че ты крутишь? Зачем мы тогда?
Свернули на грунтовку, что уходила с асфальтовой дороги в бахчи.
Шли в почти черном пространстве. Узкая луна подталкивала в спину, заставляя наступать на собственные размытые тени. Ночь висела перед глазами нагретой водой. Лишь к земле расслаиваясь — на еле видную светлую дорогу, еле видные тёмные грядки с булыгами зреющих важно и молча арбузов. Но стоило присмотреться к чему, нагоняла под взгляд темную воду. Прятала. От призрачности насмотренного у Ромки закружилась голова. Шатнуло. Пестик придержал его за плечо:
— Не смотри прямо. Так, верхами.
— Ага.
— Темный август, — сказал Пестик.
И Ромка вспомнил череду одинаковых жарких дней, ожидание свежести… Но ветер приходил теплый, лапал ватными ладонями потные лица. Жестяночки цикад — закроешь глаза и кажется — весь мир из них — множатся точками, множат одинаковые звуки. Степь с травой, высохшей до комариного звона, — каждый стебель, истончаясь, превратился к макушке в стоящую торчком леденцовую нитку, — глянешь — дымка плывет над землей.
Вечера, томящие душу неправильностью своей — солнца нет, но зной потемнел и остался, заливая двор, стол с чашками. Не тень, не свежесть, просто — ночь. Ждущая терпеливо, когда ляжешь, чтоб навалиться сверху, выжимая щекочущий пот — по бокам, по бедрам — к влажной простыне.
Лишь утра — ранние, серые — свежи отрадно за пару часов до восхода. Но кто видит и пьет их, сморившись жарким сном? Деревенские, да, конечно. И рыбаки. Но не дачники, что ворочались неспокойно, и после — незаметно, во сне, вплывали в эту свежесть — отдохнуть.
Горячий кисель дней утомил зеленые еще листья, закаменевшую землю. Все медленное, тихое…
Темный август…

Впереди зачернели виноградники. Бледные пальцы столбиков покосились в разные стороны.
— Здесь заброшено все, — сказал Пестик, — давай передохнем, духота.
Сели на обочине. Ромка потянулся, похлопал теплый глянец небольшого арбуза.
— В темном августе, — сказал Пестик, — на дальнем краю виноградника можно встретить Девочек Черного Винограда…
— Чего-о?
— Так дед говорит. И еще. Их увидеть могут лишь юноши, не знавшие женщин. Но уже хотящие их.
— Загнул!
— Сам просил рассказать! — разозлился Пестик, — это ж не я так, а дед. Хочешь по-другому? Чуваки, что еще телок не трахали, но дрочат ночью на одноклассниц. Так понятно?
Ромка покраснел до пота, маясь неловкостью фразы из дневного, мальчишечьего — здесь, среди призрачного ночного зноя.
— Ну, извини, дурак я. Не буду больше.
— И не будь. Ведь пошел со мной? Пошел ведь? Вот и…
Помолчали. Сверчки устилали ночь ажурными ленточками звуков, повторяя без конца один и тот же орнамент.
— Ты вот про баб сказал. Что я — красивый и старше. Я, Ромк, уже второе лето держусь. Те, что на уборку приезжают — ничего себе девочки, им это — в приключение. Я для них — Тарзан деревенский. Но дед мне еще три года назад рассказал, что может быть, скоро темный август. Его ведь не посчитаешь, сам приходит. А на следующее лето я уж все. Возраст…
— А я? Ты же мог один?
— Нельзя одному. Кто один уходит, может не вернуться.
— Я, Петька, все равно не пойму. К чему они тебе, эти виноградные девочки? Если тебе нормальные дать хотят?
Пестик рассмеялся тихо. Подышал глубоко, будто пил из ночи густое темное вино. Уже не стеснялся.
— Ром, чудила. Вот смотри. Раз почти в сто лет приходит темный август. И возраст совпал. И ты сказал сегодня. Я-то думал — городской, давно уж там кого трахаешь. И — ночь. И — Девочки Черного Винограда. А скоро осень. За ней — сто лет этого не будет. И — пропустить?
Ромка притих. В маленькую и короткую его жизнь, пошевеливая безмерными боками, вплывала, расталкивая мимоходом границы реальности, большая вечность. В которой счет не на дни — от выходных до выходных, и не на годы — от каникул до паспорта, а на столетия. Или — еще дальше?
Стукнуло и замерло сердце. Пересохло во рту.
— А другие? Знают?
— А у нас дедов-то почти нет. Такого возраста. Он всю войну прошел, везде ему удача. Старый совсем. Не болеет, веселый. А бабушка его моложе на тридцать лет! И, знаешь, как любит?
— И все из-за девочек этих? — Ромка вспомнил белозубого и смуглого Петькиного деда.
— Я так думаю.
— Так он говорил, или нет?
— Нет. Сказал, захочешь — сам пойдешь и все узнаешь.
— Тогда чего сидим?
— Того. Ты, если не хочешь идти, оставайся. А то я тебя, вроде как сманил. Там шалаш. Заночуй у дядь Юры. Уром я тебя разбужу. Если…
Сверчки плели и плели нежные кружевца стрекотания. Ветерок трогал тепленько мокрые шеи. Костерок у неразличимого дальнего шалаша колол правый глаз.
Ромка отвернулся от огонька. И, глядя в темноту по-над грядками, представил таинственных девочек. Собирают свой Черный Виноград, блестящими феечками снуя среди темной листвы. Смеются… Сказка. Но — страшноватая.
— Пестище, — сказал, — ага, вот я лягу и задрыхну. А ты пойдешь и не вернешься. Из-за меня. Нетушки. Вместе пойдем. А то — хитер, всех девочек — себе.
Пестик хмыкнул. Вскочил, довольный. Смеясь и пугаясь одновременно:
— Расселся. Пойдем, нам еще по виноградникам чапать. До самой рощи.

Полчаса молча пробирались по неровной земле меж раскидистых лоз — почти деревьев. Выдохлись. Пот заливал глаза, мочил потные щеки.
— Днем здесь кустишки — еле до колена достают, — дыша с присвистом, сказал Пестик. И сел с размаху. Уперся в землю рукой. Опустил голову.
— Все, не могу дальше.
Ромка испугался бубнящему голосу, затормошил друга, сам чувствуя тяжелую дрему — сесть бы рядом, так хорошо…
— Петь, не сиди, пойдем!
— Угу, — голова Пестика все ниже к коленям.
— Вот я тебе и пригождусь сейчас, пригодюсь, то есть, — Роман примерился и жестко пнул друга коленом под ребра. Попытался схватить за волосы. Пальцы скользили по стриженой макушке. Пестик вяло отмахивался.
— Да вставай же! — в отчаянии Ромка плашмя треснул того ладонью по голове. Заливаясь потом, потянул за плечи, помогая встать.
Топтались на дрожащих ногах, хватаясь друг за друга вялыми руками.
Сесть бы. Лечь. Вытянуться. Слушать, как гудят ноги. Как плывет голова.

Первую гроздь увидели одновременно. Черным водопадом с протянутой вперед ветки, оттягивая ее вниз — и двести узеньких лун — по одной на каждую продолговатую ягоду. Ахнули. Отцепились и пошли вперед, не сводя глаз.
— Я, кажется, раздумал насчет пенсии, — шепнул Ромка, — я, кажется, уже хочу такого винограда.
И прибавил шагу. Сжимая горячей ладонью прохладные пальчики. Тряхнул головой и поглядел недоуменно. На тонкую белую руку в своей руке. На девочку, тихо идущую рядышком. Ему по плечо. Вся белая, в какой-то рубашечке до колен. На светящемся личике — темные глаза и такие же темные губы. Темные волосы откинуты со лба назад и — Ромка скосил глаза осторожно — кажется, до самого пояса.
— Скоро придем, — сказала, сливая голос с песней сверчков, — отдохнете…
Ром закрутил головой, пытаясь увидеть Пестика. Нету.
Глянул на девочку. И отвел глаза, держа в них две узких луны в темных продолговатых глазах. Стукнуло сердце, толкнув в память темные точки сосков под полупрозрачной рубашкой. Зажмурился и тряхнул головой — выбросить увиденное. Чувствуя жаркую краску, что разливалась от глаз по лицу и ниже-ниже, стремительно — по животу к бедрам. Уцепился за беспокойство о друге и остановился резко, чуть разжимая руку — не дернуть пальцы девочки. Но и отпускать не хотелось.
— Где Пестик, Петя? — спросил хрипло, срывая голос в верха и убегая в шепот.
— Ты его услышишь…
— Чего услышу, я его видеть хочу! — мрачно заупрямился Ромка. И оглянулся.
Темные проходы, уставленные пальцами столбиков, черная листва держится за бледный бетон. И всюду — узкие луны, гнутые иглы лимонного золота — отраженные в выпуклых виноградинах. Горстями, водопадами…
Прошивая темноту — пронзительный крик с ахами, стоном, захлебнулся и пал на невидимую землю.
— Что?!!! — крикнул Ромка, бросая девичью руку, крутясь, оглядываясь вокруг. Глаза резало от напряжения.
— Ему хорошо, — наставительно сказала девочка, — пойдем, нас ждут.
— Хорошо? Это — хорошо? — и рванулся беспомощно, не зная, в какую сторону бежать. Сердце, гоня через кожу испарину страха, сушило рот, требовало — назад, к арбузам, домой, да ну его — Пестика, сам захотел, в конце-концов! Но что-то внутри кроме сердца прибило к земле — стоять! Нельзя! Один ведь, и — кричит. Где только?…
Отчаявшись определить, повернулся к девочке, глянул в лицо:
— Ты, слушай, ну скажи, где? Он ведь хороший, Пестик, он знаешь, как мечтал! Не надо его так!
Темные губы разошлись, блеснули узкие луны на ровном ряду мелких зубов:
— Много ты знаешь, как надо и как не надо! Мальчишка!
— Дура! Сама вон, от горшка! Где он?
И, пугаясь, но зная, сделает, все сделает — рванулся к рубашечке, схватил за плечо, сдавил больно, с наслаждением, ожидая, что исчезнет, размываясь в пространстве, оставит в потной ладони лишь ускользающую память кожи — о нежной ткани и тонкой ключице под ней. Сказка все-таки…
Не исчезла. Подалась вперед, к нему, прижимаясь твердыми сосками, прикрывая обморочно глаза, притушивая их и ярче взблескивая зубами. Ром растерянно сдавливал маленькое плечо. Испугался. Ощутил руки на пояснице — цепкие пальцы задирали футболку, скользили по мокрой коже.
Порвавшись надвое, сознание встречными волнами слиплось, рождая третье чувство из бывших двух — страха и желания — острое наслаждение данным, не требующим завоевания. Настолько данным и настолько не требующим, что — надо сделать что-то, надо! На этом гребне, возносясь на пике его к темному небу, проколотому иглой луны — сломать, разорвать, запутать руку в волосах и — какая кровь у нее? Какая? Проткнуть железными пальцами нежную кожу, под которой — мясо. Какое? Укусить, рванув сомкнутыми челюстями, чтоб кусок этого мяса, истекающего лунной нечеловеческой кровью…
— Милая, — услышал он голос. С мягким упреком, низкий, грудной, бархатом, что чуть отсырел, ночь пролежав на террасе, от предутренней росы.
И отпустил маленькое плечо, свесил руки, пот, казалось, стекал по пальцам. Слушая мелкую дрожь коленей, старался — устоять, не свалиться. Сердце размеренно било в глотку, от чего глохли уши. Сверху медленно втекало навечно, казалось, забытое — где-то здесь кричал Пестик.
И снова Ромку бросило в жар. Кто угодно со стороны мог подумать — чуть не подрался с девчонкой за друга, но ведь на самом деле — забыл, напрочь забыл! И хотел только… Вспомнив, чего хотел, чуть не захлебнулся жарким стыдом.
С ненавистью посмотрел на девчонку. Стоит, обхватила себя за плечи тонкими руками, смеется. А на плече у края спущенной рубашки наливается темным синяк.
Спустила рубашку еще ниже и побежала за его спину, на бархатный голос, вперед подавая плечо, показывая синяк.
«Жаловаться» — решил Ромка, поворачиваясь медленно, но тут же, по мелькнувшему мимо блеску глаз и зуб, по жаркому шепоту взахлеб, понял ошарашенно — нет, хвастаться!
Стройная женщина в такой же рубашке, протянула руку навстречу девочке, прижала к себе, наклонив голову так, что до земли свесились темные неровные пряди, слушала шепот. Улыбалась и гладила волосы маленькой, кивала.
После чуть отстранила, заботливо натянув спущенное плечико рубашки. Посмотрела на мальчика. Ждала. Ром видел отраженные в глазах луны и чувствовал, как покалывает затылок луна настоящая. Которая везде. Вспомнил, как ходили с мамой в магазин выбирать люстру для гостиной. И множество радуг в хрустальных висюльках. Он задрал голову тогда и смотрел-смотрел, уплывая глазами, не уставая. Мама, дернув за руку, смеясь, увела туда, где автомобили, прохожие и зеленые пыльные листья деревьев вдоль тротуара.
Странный свет не отсюда. Везде. Он тогда все хотел сам пойти в тот магазин — смотреть снова. Но откладывал. Верно, боялся, что некому будет увести.
Прокашлялся. Нахмурившись, сказал:
— Где Петр?
Женщина снова улыбнулась, и он увидел, что молода она совсем. Тоже девчонка, только чуть старше его. Из тех, на кого, сторожась, смотрел из окна, — как сидят на лавочке с большими ребятами, бесстыдно по-юному вытягивая из-под крошечных юбок длинные молодые ноги. Иногда курят или пьют из поданного пластикового стаканчика, морщась и смеясь. Откидывая голову, сторонясь поцелуя, кажут нежные шеи. А он вначале подумал — мать с дочкой. Сестры? Девочки темного винограда.
— Он отдыхает, не волнуйся, — подняв тонкую руку, поманила к себе. Маленькая подбежала, схватила его запястье, потащила.
Двинулся осторожно, проверяя, сможет ли идти. И старшая, не дожидаясь, когда подойдут, повернулась, пошла впереди, колыхая темными волосами над светлым подолом. Мелькали босые пятки.
Подвела к лозе, растянутой в стороны вниз тяжелыми гроздьями, отодвинула листья. Петька лежал на земле, раскинув руки — ладони вверх. Неловко вывернув голову, смотрел вбок, бессмысленно улыбаясь и тяжело дыша. Темная стриженая макушка упиралась в основание столба. Луна бледно светила на впалый живот и ребра, что ходуном ходили, не выпуская сердце.
— Что? Что вы с ним?
— Он хотел винограду, — сказала старшая, все придерживая листья, — но вам здесь нельзя этого. Он растет из другого мира и туда же созревает. Здесь наш виноград лишь на время. А вы все идете и идете, ищете. Сами не знаете что. И рветесь попробовать то, чего нельзя. Пришлось его остановить. Отвлечь.
— Как?
— Мы — женщины…
Ромка снова покраснел. Подумав мельком, что виноград виноградом, а он, похоже, вылитый помидор. Не нашелся, что сказать.
Пестик заворочался, не замечая, как наваливается телом на вывернутую руку, зачмокал губами, в уголке рта блеснула ниточка слюны.
— Он, наверное, с ума сошел! Вы его! — сердито крикнул Ромка. И одиночество накрыло его, смеясь щербатым ртом страха, покусывая мозг.
— Мы? — удивилась старшая. Отпустила листву и выпрямилась. Взялась пальцами за ворот рубашки и, шевельнув плечами, распахнула его. Ткань молча заскользила по рукам, бедрам, упала к щиколоткам. Долгое тело покрывали свежие синяки. Из рваной ссадины на пояснице сочилась темная кровь.
Синяков так много, что смотреть на маленькую грудь Ромка позабыл. Растерялся.
— Если бы съел винограда, просто убил бы меня. На вершине. И ушел бы, взяв тебя за руку, смеясь. А потом, там, где свет дневной и вместо узких лун — солнечные радуги в хрустальных подвесках — убивал бы всякий раз, возжелав женщину. Столько раз, сколько виноградин успел съесть…
— Не-ет, — замотал головой Ромка, — ты врешь все. Он не такой!
— Все такие, — печально сказала девушка. Согнув спину шеей лебедя, подняла было рубашку, но, помедлив, бросила. Переступила. И осталась обнаженной, собирая кожей тихий свет луны, копя и светясь им.
Накрыла рубашкой Петьку. И Ром только сейчас заметил, что тот — голый, и маленький вялый член его лежит, упав на бедро из гнезда темных волос.
— Желание — тёмно, — сказала старшая, глядя на лежащего, — оно идет из света в темноту и может уйти в бездну. Но там, в темноте, на самой грани — другая дорога. Выбрать ее — трудно. Там, в бездне, черный ветер, что увлекает, засасывает, не дает вернуться. Очень немногие доходят. Страшно идти. Как только становится страшно, почти все возвращаются обратно. Уговаривают себя и других, что — были, — нет там ничего, и — вернулись. Но это обман.
Она подала мальчику руку. Втроем пошли по неровной земле, девочки по бокам. Ром обернулся, пытаясь запомнить, где оставляет друга. И нахмурился, увидев, как лукаво сверкнули глаза младшей.
— Не бойся, — сказала старшая, — он поспит и придет к нам. Слабый, но умный. Больше не будет стремиться в бездну. Я дала ему силы — дойти и выбрать другую дорогу.
— А меня куда вы?
— Боишься? — старшая погладила его руку. Младшая засмеялась тихонько.
— Вот еще, — сказал Ромка. И честно, — боюсь…
— Нам нужно просто подождать, пока он придет. А там — утро. Пойдете домой.
«Скорее бы» — тоскливо подумал Роман. Но одновременно обижаясь внутри, что он, вроде бы лишний, вся возня, получается, вокруг Петьки. Хоть и страшно…
Втроем вышли на небольшую поляну. И Ромка завертел головой, осматриваясь, удивляясь. Ряды виноградников лучами расходились от поляны во все стороны. Темные дорожки просматривались далеко, до головокружения. Пусто и тихо. Только сверчки. И листья шелестят еле слышно.
Старшая села на траву, подобрав ноги, изогнув спину. Похлопала рядом ладонью, приглашая. Младшая быстренько приткнулась с одной стороны, привалилась к обнаженному плечу, смотрела в небо, заплетая и расплетая длинную прядь.
Ромка, помявшись, сел с другой стороны. Футболка пропотела и натирала шею, пуговица шортов врезалась в живот, шов дергал промежность.
— Можешь раздеться, — сказала старшая. Взъерошила ему белые волосы.
— Вот еще, — стесненно сказал Ромка. И тут же свирепо захотел скинуть потную футболку. Хотя бы ее. Ощутил, как тянут за подол руки младшей, и, нагибая голову, подчинился, выскользнул из шершавой ткани. Стало легче дышать. Медленно прислонился к тонкой руке сидящей девушки. Закрыл глаза. Старшая уложила растрепанную голову к себе на колени. И, не сопротивляясь, приподнял бедра, позволяя младшей стащить с себя шорты.
— Вы пришли, — заговорила старшая. И Ромка в полусне слушал, слушал, как срываются с темных губ слова и улетают в небо, растворяясь в нем, — пришли на горе свое и счастье. Ваши женщины — особенные. В каждой из них — темный виноград. А другие — прозрачны для вас, как стекло, но уже не ваши. Вы будете знать женщин, а это тяжело. Лучше думать за них, не зная, приклеивать к их ртам свои слова и вкладывать в их головы свои мысли. Но вы — пришли, и вам поздно слепнуть. Всю жизнь одиноки, всю жизнь зная, что это — не моя, и эта — не моя. А ваши, может, и не родились еще. Или умерли сотни лет назад. Для того вы пришли вдвоем, бедные мальчики, настоящие мужчины. Только ты поймешь одиночество своего друга. И только ему сможешь сказать о своем. Другие будут усмехаться, крутить пальцем у виска. И еще кричать «какого рожна!». Вот так и будут. Или еще грубее. Женщинам чуть легче, им разрешено толпой — вздыхать, мечтать, выбирать, даже отдаваясь не тому. Вы будете — ловцы невидимого, не бывающего для других. Печально?
И, щекоча прядями его лицо, она склонилась, засматривая в глаза. Покачала коленями в такт его утвердительному покачиванию головой. Улыбнулась.
— Но, не печалься. Нет грусти отдельно. И потому, там, где другие лишь — мясо в мясо, вы, двое, каких немного в каждом поколении — познаете счастье. Высокое в низком. Длящееся через грусть, тоску от разлуки, через смерть.
Ромка открыл глаза. Смотрел на темные волосы, на острые соски небольших грудей. Было покойно. Чувствовал, как ухо щекочут волосы в низу ее живота. Девушка нагнулась, прижимая теплую грудь к его щеке.
— Хочешь знать, как это будет? Хочешь? Чтоб не ошибся, живя?
И сделала младшей знак. Ромка подобрался было, когда прохладные ладошки накрыли его бедра. Но старшая, тихо смеясь, погладила его волосы:
— Помни, мальчик, ты — здесь. Нечего бояться. Назад уже не повернуть.
И тогда он вздохнул. Выпрямился под девичьими руками. Распахнул глаза в звезды, слушая, как кровь толчками движется под кожей. И застонал протяжно, медленно, снова протяжно, после — срываясь на крик, бросая его в ночное небо и видя внутри себя, как густеет его кровь, превращаясь в темный сок нездешнего винограда.
Пружиной извернулся, хватая за волосы одну, неважно какую, притискивая, приказывая, падая на колени, опуская вниз, к бедрам — другую, поклоняясь и снова приказывая. Крича сорванным голосом, жалуясь небу на нестерпимое наслаждение.
Хрипя и водя по чьей-то спине трясущимися руками, размазывал текущую из ссадин кровь. Неважно чью. И, почти умерев, подхваченный черным ветром, увидел бездну. В которой все так же, но уши не слышат за криками своего наслаждения маленьких чужих жалоб, сердце не чует, как другое сердце просит пощады, даже если голос все повторяет и повторяет о длении. Скосив в полете в черную глубину бешеный глаз, Ромка на остатках голоса закричал, что было сил, и вывернулся из пике, выпал из действа, больно стукнув голым коленом о колючую землю. Остановился…
Смог остановиться.
Ноя внутри, свернулся комком, баюкая острую боль, грызя сухую траву, капая черной слезой на пересушенную землю. Приготовился к длинной муке. Но вместо — светлые лица с темными глазами, узкие луны в зрачках, прохладные пальцы, нежные животы и бедра. Баюкая, увели от бездны, не уходя, не бросая, хотя — могли бы — все спины в синяках, а у младшей разорван уголок рта. Улыбнулась, стирая ладонью кровь с подбородка, прощая на ходу, ведь некогда останавливаться, некогда — уже летели другой дорогой, вместе, без подчинения, вместе-вместе… Смеясь и крича.
Плавно упали на мягкую траву, раскинулись, переплетясь, тыкаясь мокрыми лицами друг в друга. Смотрели на звезды. Слушали, улыбаясь, как ломится сквозь виноград Пестик, грозно крича друга по имени — спасать его бежал, на крики.
А потом до самого утра сидели рядышком, все четверо, глядя в маленький костер, ловя кожей прохладный ветерок, приходящий из темных рядов. Тихо болтали, смеялись. Под утро озябли, оделись и легли, грея друг друга, сморенные усталостью, рядом с тонкими змейками огня по серому уже пеплу.

— Ромча, вставай, — Пестик дергал друга, тормошил. Ром замычал, отмахиваясь, отвернулся от солнца, что лезло под белесые ресницы. Медленно просыпался. Сел, кряхтя, вытягивая затекшую спину.
— Ну-у-у, блин, — и замолчал, вспоминая. Не зная, что сказать. Глянул на Петьку. Тот пружиной вертелся рядом — свежий, ерошил лапой ежик темных волос, подмигивал. Запел что-то срывающимся голосом, ойкнул и убежал за куст.
— Если сейчас добежим до шоссе, — закричал сквозь журчание, — словим автобус, как раз успеем на делянку, вместе со всеми. Ну, ты спал, сурок мохнатый!
— А ты что? Рядом сидел, что ли?
— Не! Я тоже спал!
Петька выскочил, застегивая ширинку:
— Ну, пошли, пошли! Или тоже — поссать сперва?
— Лана, я по дороге, где-нибудь.
Ромка встал. Глянул по сторонам. Огромный заброшенный пустырь. Когда-то хороший был виноградник, а сейчас одичало все. Столбы покосились, лозы упали и пластали ладони листьев прямо по пересохшей земле.
— Ну? — Пестик встал рядом, готовый сорваться в дорогу.
— Погодь… — Ром пытался собрать мысли. Что же, так и пойдут? Будто и не было? Этого вот? Или — не было?
Смутно глянул на Петьку. Тот смотрел. Спокойно.
— Ром?
— Да?
— Если бы это в кино или в книге, у нас обоих сейчас глаза были бы — темный виноград…
— Да, — согласился мальчик. И рассмеялся. Пихнул друга кулаком в бок. Тот охнул, закатил глаза.
Давя подошвами рассыпающуюся землю, пошли между столбиков к бахче, к дороге. К людям…

сентябрь 2007

Чашка кофе и прогулка