Воскресное чтение. Лесков Николай Семенович «Чертогон»

(чтение Юрия Бригадира)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Это обряд, который можно видеть только в одной Москве, и притом не
иначе как при особом счастии и протекции.
Я видел чертогон с начала до конца благодаря одному счастливому
стечению обстоятельств и хочу это записать для настоящих знатоков и
любителей серьезного и величественного в национальном вкусе.
Хотя я с одного бока дворянин, но с другого близок к «народу»: мать моя
из купеческого звания. Она выходила замуж из очень богатого дома, но вышла
уходом, по любви к моему родителю. Покойник был молодец по женской части и
что намечал, того и достигал. Так ему удалось и с мамашей, но только за эту
ловкость матушкины старики ничего ей не дали, кроме, разумеется, гардеробу,
постелей и божьего милосердия, которые были получены вместе с прощением и
родительским благословением, навеки нерушимым. Жили мои старики в Орле, жили
нуждно, но гордо, у богатых материных родных ничего не просили, да и
сношений с ними не имели. Однако, когда мне пришлось ехать в университет,
матушка стала говорить:
— Пожалуйста, сходи к дяде Илье Федосеевичу и от меня ему поклонись.
Это не унижение, а старших родных уважать должно, — а он мой брат, и к тому
благочестив и большой вес в Москве имеет. Он при всех встречах всегда
хлеб-соль подает… всегда впереди, прочих стоит с блюдом или с образом… и
у генерал-губернатора с митрополитом принят… Он тебя может хорошему
наставить.
А я хотя в то время, изучив Филаретов катехизис, в бога не верил, но
матушку любил, и думаю себе раз: «Вот я уже около года в Москве и до сих пор
материной воли не исполнил; пойду-ка я немедленно к дяде Илье Федосеичу,
повидаюсь — снесу ему материн поклон и взаправду погляжу, чему он меня
научит».
По привычке детства я был к старшим почтителен — особенно к таким,
которые известны и митрополиту и губернаторам.
Восстав, почистился щеточкой и пошел к дяде Илье Федосеичу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Было так часов около шести вечера. Погода стояла теплая, мягкая и
сероватая — словом, очень хорошо. Дом дяди известен, — один из первых домов
в Москве, — все его знают. Только я никогда в нем не был и дядю никогда не
видал, даже издали.
Иду, однако, смело, рассуждая: примет — хорошо, а не примет — не надо.
Прихожу на двор; у подъезда стоят кони-львы, сами вороные, а гривы
рассыпные, шерсть как дорогой атлас лоснится, а заложены в коляску.
Я взошел на крыльцо и говорю: так и так-я племянник, студент, прошу
доложить Илье Федосеичу. А люди отвечают:
— Они сами сейчас сходят — едут кататься.
Показывается очень простая фигура, русская, но довольно величественная,
— в глазах с матушкой есть сходство, но выражение иное, что называется —
солидный мужчина.
Отрекомендовался ему; он выслушал молча, тихо руку подал и говорит:
— Садись, проедемся.
Я было хотел отказаться, но как-то замялся и сел.
— В парк! — велел он.
Львы сразу приняли и понеслись, только задок коляски подпрыгивает, а
как за город выехали, еще шибче помчали.
Сидим, ни слова не говорим, только вижу, как дядя себе цилиндр краем в
самый лоб врезал, и на лице у него этакая что называется плюмса, как бывает
от скуки.
Туда-сюда глядит и один раз на меня метнул глазом и ни с того ни с сего
проговорил:
— Совсем жисти нет.
Я не знал, что отвечать, и промолчал.
Опять едем, едем; думаю: куда это он меня завозит? и начинает мне
сдаваться, что я как будто попал в какую-то статью.
А дядя вдруг словно повершил что-то в уме и начинает отдавать кучеру
одно за другим приказания:
— Направо, налево. У «Яра» — стой!
Вижу, из ресторана много прислуги высыпало к нам, и все перед дядею
чуть не в три погибели гнутся, а он из коляски не шевелится и велел позвать
хозяина. Побежали. Является француз — тоже с большим почтением, а дядя не
шевелится: костью набалдашника палки о зубы постукивает и говорит:
— Сколько лишних людей есть?
— Человек до тридцати в гостиных, — отвечает француз, — да три кабинета
заняты.
— Всех вон!
— Очень хорошо.
— Теперь семь часов, — говорит, посмотрев на часы, дядя, — я в восемь
заеду. Будет готово?
— Нет, — отвечает, — в восемь трудно… у многих заказано… а к девяти
часам пожалуйте, во всем ресторане ни одного стороннего человека не будет.
— Хорошо.
— А что приготовить?
— Разумеется, эфиопов.
— А еще?
— Оркестр.
— Один?
— Нет, два лучше.
— За Рябыкой послать?
— Разумеется.
— Французских дам?
— Не надо их!
— Погреб?
— Вполне.
— По кухне?
— Карту!
Подали дневное menue. {Меню (франц.).}
Дядя посмотрел и, кажется, ничего не разобрал, а может быть, и не хотел
разбирать: пощелкал по бумажке палкою и говорит:
— Вот это все на сто особ.
И с этим свернул карточку и положил в кафтан.
Француз и рад и жмется:
— Я, — говорит, — не могу все подать на сто особ. Здесь есть вещи очень
дорогие, которых во всем ресторане всего только на пять-шесть порций.
— А я как же могу моих гостей рассортировывать? Кто что захочет,
всякому чтоб было. Понимаешь?
— Понимаю.
— А то, брат, тогда и Рябыка не подействует. Пошел!
Оставили ресторанщика с его лакеями у подъезда и покатили.
Тут я уже совершенно убедился, что попал не на свои рельсы, и
попробовал было попроститься, но дядя не слышал. Он был очень озабочен. Едем
и только то одного, то другого останавливаем.
— В девять часов к «Яру»! — говорит коротко каждому дядя. А люди,
которым он это сказывает, все почтенные такие, старцы, и все снимают шляпы и
так же коротко отвечают дяде:
— Твои гости, твои гости, Федосеич.
Таким порядком, не помню, сколько мы остановили, но я думаю, человек
двадцать, и как раз пришло девять часов, и мы опять подкатили к «Яру». Слуг
целая толпа высыпала навстречу и берут дядю под руки, а сам француз на
крыльце салфеткою пыль у него с панталон обил.
— Чисто? — спрашивает дядя.
— Один генерал, — говорит, — запоздал, очень просился в кабинете
кончить…
— Сейчас вон его!
— Он очень скоро кончит.
— Не хочу, — довольно я ему дал времени — теперь пусть идет на траву
доедать.
Не знаю, чем бы это кончилось, но в эту минуту генерал с двумя дамами
вышел, сел в коляску и уехал, а к подъезду один за другим разом начали
прибывать гости, приглашенные дядею в парк.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Ресторан был убран, чист и свободен от посетителей. Только в одной зале
сидел один великан, который встретил дядю молча и, ни слова ему не говоря,
взял у него из рук палку и куда-то ее спрятал.
Дядя отдал палку, нимало не противореча, и тут же передал великану
бумажник и портмоне.
Этот полуседой массивный великан был тот самый Рябыка, о котором при
мне дано было ресторатору непонятное приказание. Он был какой-то «детский
учитель», но и тут он тоже, очевидно, находился при какой-то особой
должности. Он был здесь столь же необходим, как цыгане, оркестр и весь
туалет, мгновенно явившийся в полном сборе. Я только не понимал, в чем роль
учителя, но это было еще рано для моей неопытности.
Ярко освещенный ресторан работал: музыка гремела, а цыгане расхаживали
и закусывали у буфета, дядя обозревал комнаты, сад, грот и галереи. Он везде
смотрел, «нет ли непринадлежащих», и рядом с ним безотлучно ходил учитель;
но когда они возвратились в главную гостиную, где все были в сборе, между
ними замечалась большая разница: поход на них действовал не одинаково:
учитель был трезв, как вышел, а дядя совершенно пьян.
Как это могло столь скоро произойти, — не знаю, но он был в отличном
настроении; сел на председательское место, и пошла писать столица.
Двери были заперты, и о всем мире сказано так: «что ни от них к нам, ни
от нас к ним перейти нельзя». Нас разлучала пропасть, — пропасть всего-вина,
яств, а главное — пропасть разгула, не хочу сказать безобразного, — но
дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не надо
и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и отделенным от мира, я
оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как шла
эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только два
выдающиеся батальные эпизода и финал, но в них-то и заключалось главным
образом _страшное_.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Доложили о каком-то Иване Степановиче, как впоследствии оказалось —
важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.
Это произвело паузу.
— Ведь сказано: никого не пускать, — отвечал дядя.
— Очень просятся.
— А где он прежде был, пусть туда и убирается. Человек пошел, но робко
идет назад.
— Иван Степанович, — говорит, — приказали сказать, что они очень
покорно просятся.
— Не надо, я не хочу.
Другие говорят: «Пусть штраф заплатит».
— Нет! гнать прочь, и штрафу не надо. Но человек является и еще робче
заявляет:
— Они, — говорит, — всякий штраф согласны, — только в их годы от своей
компании отстать, говорят, им очень грустно.
Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время между ним и лакеем
встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком, как цыпленка,
он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.
Из среды гостей послышались голоса за Ивана Степановича: просили
пустить его — взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.
— Свой брат, старик, благочестивый, куда ему теперь деваться?
Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой публики. Пожалеть
его надо.
Дядя внял и говорит:
— Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а побожью: Ивану Степанову
впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре,
Пошел пересказчик и возвращается:
— Просят, говорят, лучше с них штраф взять.
— К черту! не хочет барабанить — не надо, пусть его куда хочет едет.
Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать, что
_согласен_ в литавры бить.
— Пусть придет.
Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли,
хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться, но
его остепеняют.
— После, после, это все после, — кричит ему дядя, — теперь бей в
барабан.
— Бей в барабан! — подхватывают другие.
— Музыка! подлитаврную.
Оркестр начинает громкую пьесу, — солидный старец берет деревянные
колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.
Шум и крик адский; все довольны и кричат:
— Громче!
Иван Степанович старается сильнее.
— Громче, громче, еще громче!
Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейлиграта, и, наконец,
цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут,
шум становится невообразимый, и Ивана Степановича облегчают за прорванные
литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов.
Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют его
здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.
Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие
просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном
месте, дядя; потом как он перед кем-то встает, но тут же между ними
появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним в столе
торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.
Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал,
но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было сражение и
рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные,
экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а
здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец
Иван Степанович… Просто средневековая картина.
Это «брали в плен» спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их
не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не
разобрать: в воздухе летели тарелки, стулья, камни из грота, а те псе
врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя.
Наконец твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы,
каждый — каждой сунул по сторублевой за «корсаж», и дело кончено…
Да; сразу вдруг все стихло… все кончено. Никто не помешал, но этого
было довольно. Чувствовалось, что как без этого «жисти не было», так зато
теперь довольно.
Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и
то, что учитель сказал, что ему «пора в классы», но, впрочем, все равно:
вальпургиева ночь прошла, и «жисть» опять начиналась.
Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра,
ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной
драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра — и та лежала
на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле
бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и пил квас;
он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял
поспешавший в классы Рябыка.
Им подали счет — короткий: «гуртом писанный».
Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним
мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и
просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес
односложно: «плати» и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.
Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от
него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить,
как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою,
даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отстать.
Что со мною будет?
У меня весь и хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного,
дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы
уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: «по пяти»
— и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым,
жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было
удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом
пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже
ждали нас — ждали батюшку Илью Федосеича, «не понадобится ли зачем послать
его милости».
Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы с дядей сели в
коляску, а Рябыка подал ему бумажник.
Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.
Тот повернул билет в руках и грубо сказал:
— Мало.
Дядя накинул еще две четвертки.
— Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было.
Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и
откланялся.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Мы остались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за нами
с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не
понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось
еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье
Федосеичу, предавали его почетное высокостепенство всесветному позору.
Москва была перед носом и вся в виду — вся в прекрасном утреннем
освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.
Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них,
подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил:
— Мед?
— Мед.
— Что стоит кадка?
— На мелочь по фунтам продаем.
— Продай на крупное: смекни, что стоит.
Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.
Дядя выбросил деньги. А кортеж наш надвинулся.
— Любите меня, молодцы, городские извозчики?
— Как же, мы завсегда к вашему степенству…
— Привязанность чувствуете?
— Очень привязаны.
— Снимай колеса. Те недоумевают.
— Скорей, скорей! — командует дядя. Кто попрытче, человек двадцать,
слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки.
— Хорошо, — говорит дядя, — теперь мажь медом.
— Батюшка!
— Мажь!
— Этакое добро… в рот любопытнее.
— Мажь!
И, не настаивая более, дядя снова сел в коляску, и мы понеслись, а те,
сколько их было, все остались с снятыми колесами над медом, которым они
колес верно не мазали, а растащили по карманам или перепродали лабазнику. Во
всяком случае они нас оставили, и мы очутились в банях. Тут я себе ожидал
кончину века и ни жив ни мертв сидел в мраморной ванне, а дядя растянулся на
пол, но не просто, не в обыкновенной позе, а как-то апокалипсически. Вся
огромная масса его тучного тела упиралась об пол только самыми кончиками
ножных и ручных пальцев, и на этих тонких точках опоры красное тело его
трепетало под брызгами пущенного на него холодного дождя, и ревел он
сдержанным ревом медведя, вырывающего у себя больничку. Это продолжалось с
полчаса, и он все одинаково весь трепетал, как желе, на тряском столе, пока,
наконец, сразу вспрыгнул, спросил квасу, и мы оделись и поехали на Кузнецкий
«к французу».
Здесь нас обоих слегка подстригли и слегка завили я причесали, и мы
пешком перешли в город — в лавку.
Со мной все нет ни разговора, ни отпуска. Только раз сказал:
— Погоди, не все вдруг; чего не понимаешь, — с летам поймешь.
В лавке он помолился, взглянув на всех хозяйским оком, и стал у
конторки. Внешность сосуда была очищена, но внутри еще ходила глубокая
скверна и искала своего очищения.
Я это видел и теперь перестал бояться. Это меня занимало — я хотел
видеть, как он с собою разделается: воздержанием или какой благодатию?
Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал соседа,
чтобы идти втроем чай пить, — троим собирают на целый пятак дешевле. Сосед
не вышел: помер скорописною смертью.
Дядя перекрестился и сказал:
— Все помрем.
Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе ходили в
Новотроицкий чай пить.
Мы позвали соседа с другой стороны и не раз сходили, того-сего
отведали, но все н_а_трезво. Весь день я просидел и проходил с ним, а перед
вечером дядя послал взять коляску ко Всепетой.
Там его тоже знали и встретили с таким же почетом, как у «Яра».
— Хочу пасть перед Всепетой и о грехах поплакать. А это, рекомендую,
мой племяш, сестры сын.
— Пожалуйте, — говорят инокини, — пожалуйте, от кого же Всепетой, как
не от вас, и покаянье принять, — всегда ее обители благодели. Теперь к ней
самое расположение… всенощная.
— Пусть кончится, — я люблю без людей, и чтоб мне благодатный сумрак
сделать.
Ему сделали сумрак; погасили все, кроме одной или двух лампад и большой
глубокой лампады с зеленым стаканом перед самою Всепетою.
Дядя не упал, а рухнул на колени, потом ударил лбом об пол ниц,
всхлипнул и точно замер.
Я и две инокини селя в темном углу за дверью. Шла долгая пауза. Дядя
все лежал, не подавая ни гласа, ни послушания. Мне казалось, что он будто
уснул, и я даже сообщил об этом монахиням. Опытная сестра подумала, покачала
головою и, возжегши тоненькую свечечку, зажала ее в горсть и тихо-тихонько
направилась к кающемуся. Тихо обойдя его на цыпочках, она возмутилась и
шепнула:
— Действует… и с оборотом.
— Почему вы замечаете?
Она пригнулась, дав знак и мне сделать то же, и сказала:
— Смотри прямо через огонек, где его ножки.
— Вижу.
— Смотрите, какое борение!
Всматриваюсь и действительно замечаю какое-то движение: дядя
благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота
дерутся — то один, то другой друг друга борют, и так частенько, так и
прыгают.
— Матушка, — говорю, — откуда же эти коты?
— Это, — отвечает, — вам только показываются коты, а это не коты, а
искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками-то еще к аду перебирает.
Вижу, что и действительно это дядя ножками вчерашнего трепака
доплясывает, но точно ли он и духом теперь к небу горит?
А он, словно в ответ на это, вдруг как вздохнет да как крикнет:
— Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо один свят, а мы все черти
окаянные! — и зарыдал.
Да ведь-таки так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали:
господи, сотвори ему по его молению.
И не заметили, как он уже стоит рядом с нами и тихим, благочестивым
голосом говорит мне:
— Пойдем — справимся. Монахини спрашивают:
— Сподобились ли, батюшка, отблеск видеть?
— Нет, — отвечает, — отблеска не сподобился, а вот… этак вот было.
Он сжал кулак и поднял, как поднимают за вихор мальчишек.
— Подняло?
— Да.
Монахини стали креститься, и я тоже, а дядя пояснил:
— Теперь мне, — говорит, — прощено! Прямо с самого сверху, из-под
кумпола, разверстой десницей сжало мне все власы вкупе и прямо на ноги
поставило…
И вот он не отвержен и счастлив; он щедро одарил обитель, где вымолил
себе это чудо, и опять почувствовал «жисть», и послал моей матери всю ее
приданую долю, а меня ввел в добрую веру народную.
С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании… Это вот и
называется чертогон, «иже беса чужеумия испраздняет». Только сподобиться
этого, повторяю, можно в одной Москве, и то при особом счастии или при
большой протекции от самых степенных старцев.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Собрание сочинений, т. 5, СПб.,
1889, стр. 587-601. Впервые — «Новое время», 1879, 25 декабря, Э 1375, под
заглавием: «Рождественский вечер у ипохондрика». Этот текст существенно
отличается от позднейших редакций повести. Первые две главы посвящены
детским воспоминаниям автора, рассуждениям о таянии веры и о встрече со ста-
рым товарищем Иваном Ивановичем. Иван Иванович, некогда атеист, обратился к
вере под влиянием виденного им события. Он и рассказывает (начиная с главы
третьей, соответствующей главе первой позднейшего текста) всю историю; ряд
деталей изложен при этом иначе. Конец также иной — он возвращает к теме о
таянии веры. Не веровавший в бога Иван Иванович обратился к вере после того,
как видел «все»: падение и восстановление, грехи и покаяние… веру».
Написанный в жанре «рождественского», рассказ заканчивался обращением к
празднику и весь был пропитан моралью о превосходстве веры над неверием.
Первоначальное, принадлежащее Лескову заглавие неизвестно. В письме к
А. С. Суворину, по-видимому в декабре 1879 года, Лесков писал: «Заглавие я
забыл переменить. Надо поставить: «Таяние». А если есть лучше, то свое
поставьте» (ИРЛИ, фонд 268, Э 131, лист 37(45). Цитировано в примечаниях А.
Н. Лескова в издании: Н. С. Лесков, Избранные сочинения, М., Гослитиздат,
1948, стр. 455). Но предложенное Лесковым заглавие было Сувориным
отвергнуто: заглавие, под которым рассказ был напечатан в газете, очевидно
принадлежит Суворину.
Заглавие «Чертогон» (т. е. изгнание черта) было установлено при
сокращении и стилистической переработке рассказа для сборника «Русская
рознь. Очерки и рассказы (1880 и 1881)», СПб., 1881, стр. 187-202. При
последней прижизненной перепечатке в собрании сочинений Лесков снова ввел
целый ряд стилистических поправок.
В цитированном выше письме, отвечая на какие-то замечания Суворина по
поводу рассказа, Лесков после его переработки писал: «Конечно, это смазано.
Как иначе быть? Делано лежа и наскоро. Я только не хотел Вам отказывать и
делал как мог. Теперь и переделал, как хочется Вам. Главное: картина
хлудовского кутежа, который был в прошлом году и на нем Кокорев играл. Это
живо прочтется. Сказано теперь толковее, — впрочем, делайте сами что хотите,
— я ведь пустого самолюбия не имею и дело ценю выше вздоров».
Говоря о хлудовском кутеже, Лесков из ряда представителей московской
купеческой семьи Хлудовых скорее всего имеет в виду миллионера, основателя
нескольких хлопчатобумажных торговых фирм и собирателя древнерусских
рукописей и книг А. И. Хлудова (1818-1882), который и является прототипом
героя повести — Ильи Федосеевича.

Филаретов катехизис — см. стр. 634.

Плюмса — гримаса.

Эфиопы — здесь в значении: цыгане.

…Ивану Степанову… бить на литавре. — Как видно из цитированного
выше письма, речь идет об известном миллионере-откупщике В. А. Кокореве
(1817-1889).

Черный царь у Фрейлиграта. — В стихотворении немецкого революционного
поэта Ф. Фрейлиграта (1810-1876) «Негритянский вождь» плененный вождь
племени, обреченный бить в ярмарочном балагане в барабан, в ярости прорывает
его.

Вальпургиева ночь — ночь на 1 мая (день св. Вальпургия). По немецким
народным поверьям, ведьмы собираются в эту ночь на свой шабаш на горе
Брокек; см. в первой части «Фауста» Гете.

Скорописною смертью — то есть скоропостижно.

Новотроицкий — известный московский трактир.

Всепетая — икона богородицы в одном из московских монастырей.

Кумпол — купол.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *