Андрей Ханжин. Чехов

Когда-то давно, очень давно, когда не было смерти, мне казалось, что из всего, чем только способен заняться человек, есть только два достойных дела – война и литература. Было совершенно ясно, что все лучшие, все высшие поэтические творения говорили о войне, о подвигах, о бесстрашных героях. А все лучшие воины, которых увековечила историческая память, всегда являлись превосходными, точными поэтами. Мне казалось, нет, я был убеждён, что форма всегда ценнее содержания, что эстетика важнее смысла, что кривая турецкая сабля Тараса Бульбы равна бессмертному росчерку гоголевского пера. О, как же я был согласен с тем, что на единственно справедливом безмене истории меч полководца Александра уравнен с кистью Рафаэля!
Любовь всегда была лишь поводом и фоном.

Во дворе нового многоэтажного дома по улице Свободы, что в Тушине, соседский мальчишка в оранжевой тюбетейке, звонко рыча, волок к лунке лысый саженец неизвестной породы дерева. Что же, настоящие люди, крохотные и взрослые, всегда хотят заниматься тем, что пусть и не надолго, но всё же переживёт их.
Весенние, дикие майские сумерки.
Я прочёл заключительные слова булгаковского Мастера. Книга качнулась в моих ладонях, шелестнула страницами и утратила вес. Закрыть её, проститься с ней было выше моих сил. Закрыть её – печальней, чем расстаться с близким человеком. И тогда самым большим, самым главным желанием, желанием, за которое можно отдать многое, всё почти, стало желание продолжения… Душа моя кричала, и какое-то едва уловимое мгновение я даже верил, что рукописи не завершаются с последней страницей, что история продолжает воссоздаваться, просто мы, несчастные, не способны уловить это тончайшее, неземное тайнотворчество. Даже шорох несуществующих страниц был слышен, и скрип пера, и долгий лунный путь… Я стоял опустошённый, прозрачный и бессмертный, прозрачный и бессмертный, как уходящий в вечность Будда.
Чудовищная, разрушающая веру мысль о том, что только человеческое отчаяние, что только гулкая пропасть в угасающих очах поэта способны создать вот такое отчаянное, но искусственное бессмертие, одухотворить его и материализовать в виде спрессованных под картонной обложкой листов пошедшей в желть бумаги – и всё – эта мысль, это обессиливающее понимание явилось позже.
Посаженное оранжевым мальчишкой дерево прижилось, и через год распустило листья. Я боялся прикоснуться к поразившей меня булгаковской книге. Я знал, что уже не смогу почувствовать того удара лунной плетью, которой растворяющиеся во мгле рыцари хлестнули читателя, обжигая его замёрзшую душу. Даже смотреть в сторону стоящей на полке книги было невыносимо. Так всякий заматеревший наркоман знает, что нечеловеческий кайф можно испытать лишь одни раз в жизни – первый раз – а всё остальное не более чем тщетная, изматывающая погоня за тем первым, убийственным ощущением счастья. Но радость больше не придёт.
Как и в любви с первого взгляда – мгновение… и бесполезный, тяжкий поиск повторений. Но радость больше не придёт.
Я понимал, что всё сказано. Когда и кем? Нет, не Булгаковым всё завершилось. Очевидно, что Мастер уже был мёртв, когда земной, испуганный литератор подыскивал для него место окончательного успокоения. И возмущённая любовь Марго, и проклятие её, и баночка крема, и никому уже не нужное прощение рябого прокуратора – всё уже было за гранью настоящего, всё уже было ни к чему. Это была печальная, полная безысходности, финальная дань памяти. Реквием человечеству. Но точка была поставлена прежде. Когда и кем? Когда и кем…

Моя красивая девочка, жившая в том большом, многоэтажном доме по улице Свободы, что в Тушине, где из окон видна деревянная пристань на канале имени Москвы, думала, что эта книга о любви, дарованной за терпеливое ожидание. Книга о вечной любви. О всемогуществе любовной силы. И когда мы разлучались в сотый раз, она говорила своей бесчувственной подруге: «Я буду его ждать». Она ждала меня всегда, она ждала меня из других городов, она ждала меня из лагеря под Киевом, из Бутырки, из Лефортова… Она не любила меня, она просто верила в любовь, и рябь тусклой столичной луны дрожала на асфальтовых волнах канала, со дна которого, сквозь толщу, смотрели на луну страшные зечьи глаза, черепные ямы тех, кто был замучен до смерти на этой братской стройке, замучен и брошен. С любовью тех, кто так и не смог их дождаться.
Оранжевое дерево подросло уже до второго этажа, и только тогда стало ясно, что это канадский клён.
На земле, как всегда, шла война. Одни люди отнимали жизни у других людей, чтобы однажды самим быть убитыми. По селу Шали бродила полоумная корова с отрезанным бомбовым осколком выменем. Убивали везде – в пустынях, в горах, в лесах, на городских улицах, в школах, у деревенских колодцев, на трамвайных остановках, в утробе матери и на безлюдных федеральных трассах. Убивали за всё – всегда во имя – убивали за полметра передвинутых границ, за еду, за золото, за цвет кожи и за разрез глаз, за нефть, за яблоневый сад, за алмазные шахты, за пресную воду, за чай, за овечью шерсть, за право первым высадиться на луне, снова за золото, за медные рудники, за газ, за место на колхозном или глобально-мировом рынке, за то, чтоб называться самым гуманным народом. Убивали всегда во имя чего-то высшего, во имя окончательной справедливости, во имя бога, во имя чёрта и полумесяца, во имя равенства и братства, во имя мщения, во имя торжества свобод, во имя сучьих потрохов и утверждения доктрины ненасилия. Трупы, кровь, крест, грязь, рваные ассигнации, трупы, кровь, смрад, чад… инвалиды, вдовы, старухи, мёртвые мальчики в оранжевых тюбетейках… Так неужели на беспристрастном безмене истории меч Александра равен кисти Рафаэля!
Я понимал, что всё сказано. Но когда и кем?
Продолговатые заострённые листья уже сыпались на жёлтый балконный кафель. Скучная и мутная, как иорданский ручей, библия не отвечала ни на один вопрос. И даже не задавала их. Так и должно быть, ведь эти мифы и легенды слагались живыми для живых. А теперь библия напыщенна и пуста, напыщенна, как сочинённые Бальмонтом красивости, и пуста, как голова верующей старушки, подбросившей пучок хвороста в костер Яна Гуса. От этой пустой напыщенности, в искажениях местечковых аранжировок, библейские герои оболганы, не похожи, на самих себя, они отвратительно карикатурны и жалки, и, боже, уродливы. И половина человечества обустраивает свою жизнь согласно этой впечатляющей декоративно-поэтичной лжи.
А что же рыцарские кони… Моя красивая девочка перевязывала мои царапины, полученные в бессмысленных уличных боях. С фотографии на стене артистично скалился Ник Рок-н-ролл. С виниловой пластинки мрачный, трепетный и божественный Моррисон сообщал лично мне, что всё давно уже завершено. Давно и навсегда. И всё, что передвигается перед моими глазами, всё, что резонирует на барабанных перепонках, всё, что взрывается внутри черепной коробки каскадом химических реакций – это не то, что происходит в агонии, перед концом. Это то, что произошло после конца, после того, как всё завершилось. Постапокалипсис. Но где, когда и кем всё было сказано? И Булгаков, и Эдгар, и Моррисон, и ещё иные, из личного перечня всякого мученика, и Миллер, и Тарковский – они уже не утверждаются, они всё уже приняли, они всего лишь сообщают о случившемся. Сообщают вне времени, как истинные пророки, освободившие умы от шестерёнок часовых механизмов.
Знаете ли вы, что о свершившемся можно сообщать задолго до того, как слабочувствительные организмы в массе своей признают факт свершения. Конечно, знаете. Ведь время – надуманность, иллюзия, общепринятая система отсчёта собственной продолжительности. И на беспристрастном безмене истории время всегда равно нулю. Копенгагенская конференция элементарно подтверждает передвижение этого подвижного нуля. Сириус одновременно находится там, где его фиксируют датчики телескопа Хаббл, и там, где он сверкал полтора миллиарда лет назад, и даже там, где он предположительно объявится через три миллиарда лет. Сириус везде. Чёрные рыцарские кони теперь – прислушайтесь – цокают бриллиантовыми подковами по жестяному подоконнику вашей кухни.
Так когда и кем?
Я проклинаю свою человеческую слабость, и вот – в моих руках переплетённый картон, спрессовавший стопку пошедших в бурую желтизну листов, испещрённых типографскими набранными строчками. Там, под картонной крышкой гроба, измученный бессмертьем Мастер уже повержен самкой Маргаритой, и лирические прогулки у театра Вахтангова, и месть Латунскому, и сухорукий Воланд, и главная героиня романа – Рукопись – всё там уже, под картонной обложкой гроба. Но как обманчивы гробы! Ведь до сих пор в одном из них шевелится заживо заколоченный Гоголь.
У Гоголя всё – чушь. Герои не соответствуют пафосу, сюжет унижает масштаб творца, всё – чушь, кроме языка повествования. Главный герой всех гоголевских произведений – язык повествования. Именно этот полусумасшедший хохол создал тот язык, на котором чуть позже – но времени не существует — будет произнесена последняя фраза. Последняя фраза последнего живого человека.
Не спеши, говорю я себе, не спеши.
Гробы так похожи, что я ошибся сослепу, и в руках моих не высушенные зрением читателей мощи литератора в плюшевой тюбетейке с вышитой буквой «Б». Я перечитываю нечто более страшное. Что Мастер! Уже разучившийся страдать романист, перенесший лоботомию… История о том, как никогда не будет, театральный вальс обугленного мотылька внутри давно сгоревшей лампы. Нет, в моих руках теперь короткий ужас. Я перелистываю то, чем всё закончилось. В моих руках короткая, как жизнь вселенной, история художника, любившего Мисюсь…
Вселенная не началась со взрыва, она им закончилась. И всё существующее, по закону аналогии, должно пережить свой персональный взрыв. Всё происходит одновременно, только в разных плоскостях. И чеховское многоточие совпало с оглушающим космическим грохотом, и в это же время разорвался полог неба над Череп-горой, и в это же время святой накормил собственным мясом голодных детёнышей индийской пантеры.
Здесь тихо. Здесь очень тихо. Здесь, где я заполняю чёрным эти листы, разрывающе тихо. Небо. Белые ночи, которым холодно под низким белым солнцем. Здесь так тихо, что мой загнанный в самое сердце крик не слышен даже мне. Просто я знаю, что кричу. Но ничего теперь не слышно. Теперь можно грохотать на сцене подключенными к компрессорам бетономешалками, теперь можно сбрасывать на города болванки в тысячи хиросим, никто ничего не услышит. Ничего не услышит. Стоны стали музыкой. Все оглушены, всё оглушено – «Где ты, Мисюсь…». Так взорвалась вселенная, коротко и просто. Постапокалипсис. Победителей нет. Архангел Михаил обронил копьё. Меч Александра обесценился, а значит, обрёл стоимость на витрине посудной лавки. Всё стало незначительным, боги мои, ничтожным, пустым, инертным.
Смирение.
Вечерние, дикие майские сумерки.
Я только что прочёл последние слова последнего человека. Когда-то давно, очень давно, когда ещё не было смерти, мне казалось, что из всего, чем только способен заняться человек, есть всего лишь два достойных дела – война и литература. Меня смешит вопрос покойника о том, есть ли жизнь за гробом. Как Моррисон, я, мёртвый, рассказываю мёртвым о том, что жизнь давно завершена. В той плоскости, в которой мы себя мыслим, жизнь давно завершена. Может быть, ещё сотни тысяч лет другие мертвецы будут сообщать новорождённым покойникам то же самое. Это не интересно ни мне, ни вам, ни моей красивой девочке. Может быть, я успею сочинить ещё с десяток истерических стишков, которые не будут интересны ни мне, ни вам, ни моей красивой девочке. Потому что это стишки мертвеца, повествующие о том, что Мисюсь никогда не вернётся в дом с мезонином.
И только иногда, в полусне, в полубреду, в скорых мгновениях полнейшего отчаяния, мне удаётся рассмотреть, нет, мимолётно ощутить разбег трещины в кольце вселенского нуля. И тогда я запоминаю, не в силах осознать, запоминаю увиденный мной отблеск жизни, там, за блокадой нашей общей смерти. Ведь времени нет, и новорожденный Адам хоронит собственными руками самого себя.
Щетина моя пробита седыми волосками. Я снова бессмертен, как был бессмертен в двадцать лет. Но это уже иное бессмертие. Я пережил катастрофу личного космоса, и теперь во мне нет даже чёрных дыр, тех антиоазисов в антипустынях, где я мог бы утратить время и расслоиться в горизонте одновременных событий. Лишь мимолётные ощущения… У меня ничего больше нет. Потому что земля не терпит мимолётной любви. Потому что земля признаёт лишь сожительство – трудное, возмущённое и рабское состояние плоти. Любовь – это последние миллисекунды до взрыва, а всё остальное – после него, когда завершилась любовь. Трудное, возмущённое, подвижное и бесчувственное состояние обнявшихся в могиле. Мечущееся, как сердечко пошлой Натальи Николавны, постыдно омужившейся после глупой смерти космонавта. Бессмыслие. Потому что Каренина бросилась на рельсы, потому что Ростова… потому что Мисюсь…
И война может быть оправдана и освящена только тем, что она ведётся ни за что, за ускользающий из памяти взор валькирии в кружевных панталонах или в обтягивающих джинсах, или… Нет, посаженное оранжевым мальчиком дерево будет расти и после нас. Хотя мы точно знаем, чем завершится жизнь этого остролистного канадского клёна. Но любовь, настоящая любовь ждёт нашей смерти, чтоб вывести нас по трещинам вселенского нуля в тот рай, где мы начинаемся снова. Я знаю. И я смотрю в окно, за которым скитается брошенный солнцем свет, и больше ничего. И я смотрю в окно, где проступает едва зеленоватый блик другого окна, и больше ничего, и больше никого, один лишь плавный, сходящийся в точку свет, смирение, покой, мудрая безысходность, снова смирение… Где-то течёт река, потеряны краски, и тусклое майское солнце садится за лысым холмом.

khanjin_andrey

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *