РЕЦЕНЗИИ НА КНИГИ * ВСЕ О ЛИТЕРАТУРЕ * ЧТО ПОЧИТАТЬ? * КЛАССИЧЕСКАЯ И СОВРЕМЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА * ОБЗОРЫ И НОВИНКИ

Цивунин Владимир: Глухая вакансия. О читателе поэзии

Поэзия и опыт: глухая вакансия

(Этюды в вечерних тонах)

  
   Налей чайку и, если можно, крепче.
   Без сахара, а коньячку — подлей.
   Ты думаешь, с годами будет легче?
   С годами будет много тяжелей.
   Кирилл Померанцев.
  
   Первое. Мне будет жаль, если кто-то примет эти заметки за то, чем они по задумке не являются. Не являются они, в первую очередь, критическим разбором удачных или не удачных стихотворных примеров. Стихи здесь — так, лишь повод для каких-то других размышлений, иногда довольно от литературы далеких. Ибо и автор этих записей, всегда твёрдо полагая, что поэзия есть нечто куда большее, чем просто сочинительство — литературным критиком не являлся и не является.

   Далее. Мне хотелось бы посвятить…
   Мне хотелось бы посвятить эти заметки одному знакомому поэту, которого надеялся иметь близким другом.
   Не потому, что мне дороги его тонко инкрустированные стихи. Их всё равно никто не публикует. По крайней мере до совсем недавнего времени никто не публиковал…
   И не потому, что часто слышал я от него признание, что, входя в пределы, именуемые поэзией, в первую очередь он считает себя обязанным снять грязную обувь. Такое благоговейное отношение к поэзии — нынче едва ли не анахронизм…
   Но потому, может быть, что покуда не доводилось мне встречать собеседника, так же тонко и точно чувствующего поэтическое слово, как это давалось ему. Бывало, самое лаконичное его замечание спасало стихотворные опусы вашего автора от позора неудачной публикации.
   Но такого посвящения я не сделаю. Потому что устал и не хочу более тормошить человека, из поэтов ушедшего в управдомы. Что ж, дом ведь — штука куда более важная (и при том куда более хрупкая), чем производственный, хотя бы и производственно-поэтический, цех. И пусть уставшим безнадёжно отдавать себя не больно-то благодарной по жизни стихотворной работе, не дождавшись не то что яркого, но хотя бы буднично-обыкновенного дневного освещения, — «на полоску остатнего света» да останется непотревоженный покой.
   Я же — позволю себе ещё чуть повспоминать и поразмышлять.
  
  

* «Дева на кресте» *

  
   Поэзия, по крайней мере лирической своей частью, завсегда относилась к так называемой области прекрасного, то есть к сфере изящных искусств. Ну и доходила до нас оттуда этакая, так сказать, «музыка сфер»…
   Прекрасно. Тем более что об этом вполне можно поговорить. Особой хитрости в таких семейственных разговорах нет, ибо все мы тут, кто старше, кто младше, эстеты. Так что и тот инструмент, которым является человеческая душа, этот малопонятный и плохо управляемый живой конгломерат бесчисленных эмоций и их оттенков — сильно напрягать для этого не приходится. Всё просто…
  
   …Был случай. На одном литературном объединении разбирались стихи. Одно изделие оказалось не без красивости, премилое такое.
  
   Распятая, как дева на кресте,
   [та-та-та-та] ромашка на листе.
  
   Ну — и далее. Всем понравилось, особенно мужской части (уж не знаю, что’ именно там кому представлялось; как раз небезызвестный маркиз, этакий Виктор Ерофеев французского галантного века, входил в моду).
   Нарушил общее оживление один молчаливый «угрюмец», ткнув в эти чудненькие строчки инквизиторским пальцем: «Это — нельзя. Крест — уже был. И он — во всём мировом искусстве — один, никаких дев на нём быть не должно». Словом, выяснилось, что «сфера», оказывается, «с трещинкой», а музычка — фальшивящая.
   Оно, конечно, дело поэта — не шарахаться от каждого угла, непрестанно озираясь, а «петь», то есть быть проводником пробуждаемых им «добрых чувств» по дорогам гармонии. Но если он таковых углов отслеживать не будет (мастер-то проходит по любому опасному месту играючи, огибая все сомнительные выступы виртуозно и красиво, подлинно не замечая их — на то и даётся человеку талант, да простит меня дорогой читатель за банальность) и поведёт нас по сомнительным с точки зрения цельности, то есть слегка ущербным дорогам? Тогда нашему выразителю эстетических переживаний, этакому новому Орфею, разочарованный читатель может и претензии предъявить. Бывает что и «деньги — обратно!» потребовав.
   Есть, конечно, культурные люди, которые считают это дурным тоном: дескать, нечего сваливать свои проблемы на голову поэта. Но, с другой стороны — отчего же? Или уже только у творческой личности стихотворца есть свои права на любой жест, а у личности читателя (не менее творческой личности, замечу) никаких-то таких прав, правушек, правочек и не осталось? Но это напрасно — так-то. Ещё неизвестно, кого заносить в Красную книгу особо оберегаемых прежде — стихотворца (да он же не вымирает, вон пишущих — пруд пруди) или же вынужденно молчаливого читателя.
   Факт, однако, есть факт. Именно стихотворец ныне достаточно надёжно защищён четкими границами эстетической резервации. Если не будущее, то хоть настоящее ему вполне обеспечено. Разумеется, если он успел туда протиснуться. Успел? — хорошо, сиди себе на худо-бедных лаврах да услаждай окружающих.
  
  

* Эстетика Золотой Орды *

   Он и услаждает. И одному богу (непредсказуемому богу читательского восприятия) известно, почему поэтическое пение начинает иногда так раздражать.
   Ведь вот появляются в журнале добротные такие стихи, сначала суровыми мазками описывающие безотрадную картину старости, но зато заканчивающиеся восторженным гимном самоубийству — избавляющему, по мысли автора, от многих, таких некрасивых, неэстетичных, вещей.
  
   Есть ли что жалчее? (или жальче?)
   Лучше шнур и крепкий узелок.
   Ты был прав тем утром, храбрый мальчик!
   Только юность — подходящий срок
  
   Для решительного, злого дела,
   За которым воля и покой.
   Что ж, душа ведь этого хотела
   И теперь любуется тобой.
  
   Красивость, этакая литературная закруглённость — потрясающая. А мне почему-то эти стихи не нравятся. И никакого созвучия во мне не вызывают.
   Может, потому, что звучащая «сфера» где-то треснута и фальшивит? В том ли месте, где образно нарекает «мальчиком» — мужа и отца, ибо точный адресат стихотворения указан? Или фальшь в том, что вместо предполагавшейся по задумке любви, чьи тона могли бы оказаться и печальны, и удивительно глубоки, прозвучали лишь поверхностные ноты впечатлительной экзальтированности? Или диссонансом звучит она на фоне традиции так называемой общемировой культуры, по которой трагедию не стоит путать с мелодрамой?
   Виноват ли я, что мне не близка эстетика орды, даром что именующей себя Золотой, когда хан, владыка мира того, посылал неугодному ему вельможе шелковый шнурок, а тот обязан был этим изящным рукотворным изделием — буднично так удавиться?
   Тем не менее и стихи подобного уровня оказываются востребованными. Не случайно же эти — оказались потом перепечатанными и в другом журнале (правда, уже в особом разделе, повод которого — уныло-растерянный). Что ж, пусть их. Не все же читатели так строги, есть и попроще. Тогда и барабанная эстетика экзальтированности, вводящей самоё себя в искушение — этакая «эстетизация МДП» — в самый раз.
  
  

* Чужие сны *

   Впрочем, одно из благородных дел поэзии — не только услаждать слух, но и именно искушать, испытывая человеческую душу на растяжение, тем самым утончая её защитные оболочки. Дабы мы не вконец закоснели…
  
   . . .
   — Как поступить с Иисусом? — промолвил Пилат.
   Дружно толпа отвечала: — Да будет распят!
   — Он не виновен. — Да будет распят, — закричали
   Люди толпы, и Пилат побледнел от печали.
   Так был отпущен Варавва и предан Христос.
   Бледную весть во все стороны ветер разнес.
   Первосвященник умыл свои бледные руки.
   . . .
  
   Понимаю, что неловко и выносить под пристальное внимание эту старательно рифмованную декламацию. (Ну что это — «Дружно толпа отвечала…», из пионерской речёвки, что ли?) Но хотел я здесь не о собственно художественном уровне, а лишь о связи этого отрывка с контекстом нашей смысловой культуры, христианской по своим корням.
   В примечаниях автор приведённых строк буднично сообщает: «Согласно евангелисту Матфею, умыл руки Пилат, но римлянин Пилат никак не мог этого сделать, ибо умывать руки — еврейский обычай». Простота неподражаемая.
   Впору исправлять прежние издания крылатых выражений и навсегда распрощаться с метафорическим оборотом «умыл руки»? После бледной вести «новейшего (стихотворного) завета» никакого смысла это выражение в себе уже не содержит.
   Да и к римлянину, который — «не мог», придётся теперь относиться, наверно, с двойным сочувствием? Ведь среди «еврейских обычаев» был и обычай производить на свет детей; собственно, об этом — вся ветхозаветная часть Библии.
   Или — и книгам Ветхого Завета суждено скоро предстать перед нами в новейшем исполнении? Что ж, от любителя править не принадлежащие ему тексты можно ожидать всякого.
   С другой стороны, отчего бы гордому поэту и не считать, что ему — видней? Ведь вон откуда он выдаёт нам свои признания:
  
   . . .
   Дальней каменной горушке
   Снится сон во Христе,
   Что с обратной сторонушки
   Я распят на кресте.
  
   Видеть даже чужие сны — конечно, вполне входит в его прерогативу. Вот только боюсь, что «сораспят» он — не с той ли ещё «девой»? Хотя… чего бояться, какое там «распят», когда, заглянув в одну из газет, любой может увидеть: вот — «Страстная неделя», стихотворное повествование о крестных страданиях Самого Спасителя, а вот — рядом, на фотографии — и сам снизошедший до благовествования поэт, со своим суровым прищуром и… дымящей папироской во рту, которую, заметим, спокойно держит свободной рукой.
   Да и на других фотографиях он встречается, дело газетное. Вот «Поэт на Камчатке». Горушка есть, да, видать, не та — бояться опять же нечего. Поэт, спокойно прищуриваясь, деловито целится из карабина. Палец — на спусковом крючке. И ничего страшного для него: во рту — неизменная пахитоска…
  
  

*Прозрачная цельность контекста *

   Когда я читаю Гоголя, нахожу в его с виду прозаической речи истинную поэзию. Тем проза и хороша, что, в отличие от стихов, которые можно «сделать», в ней (как, впрочем, и в верлибре) такое не проходит. Если в поэзии нередко выручает сама необходимость соблюдения стихотворных размеров и созвучий, то в прозе признаком цельности может быть, пожалуй, только лишь интонация. Цельная, нигде не нарушаемая, интонация, как единый контекст пронизывающая всё и вся. В том числе и сюжет. Отступления не прощаются. Ибо сразу начинает фальшивить всё.
  
   Сколько-то лет назад вышел в журнале небольшой роман, поначалу вызвавший во мне большую симпатию. Но, написанный почти целиком в контексте православного ви’дения с соответствующей интонацией (даже с указанием: роман-житие), заканчивается он вдруг чем-то совершенно несусветным. Дева, полу-юродивая, полу-святая, вдруг оказывается на небе. Не потому, что была Небом восхИщена, а просто — вот, взлетела и всё, да ещё и разрешилась от бремени небесным светилом — солнечным диском.
   Многих, помню, это восхитило: браво, дескать, виват. В рамках нынешнего литературоведения такая концовка была, вероятно, приписана к контексту совсем другого литературного течения, определяемого как постмодернизм? Увы, тут недоразумение. На сие литературное направление книга, в общем-то, не была ориентирована. Та же «дева на кресте», не более?
   К слову, сейчас журнал уже третий или четвертый год обещает угостить нас в ближайших номерах новым романом этой писательницы. «Мария из Магдалы» будет он называться… Да всё уже, молчу.
  
   Однако забавно иногда бывает жить в слегка потерявшее себя, эклектичное, время, когда многое схватывается лишь вскользь, мельком, по заголовкам да громко выделенным кускам текста. Так, однажды я прочитал, что, оказывается, Патриарх Алексий II готов принять Папу Римского Иоанна Павла II. Об этом простодушно сообщал скорый газетный заголовок. Но я-то прежде слышал — другое.
   Хорошо, было время прочитать заметку целиком. И что же? Говорилось, всего-навсего, что патриарх допускает возможность прибытия вселенского понтифика в Россию, но только вот самолично принять его — и близко не планирует. А если бы у меня времени на подробное чтение не было? С каким бы ожиданием я закрыл газету? Признаюсь, теперь я даже стал опасаться, что именно на такие случаи и делается иногда достаточно трезвый расчет.
   Иначе почему в сборнике замечательной поэтессы я читаю стихи, исполненные глубокой поэзии и опережающего понимания, а на обложку вынесен — какой-то, увы, банальный на сегодня, «репортаж» с «очередного празднования» очередных (этих, как их, болезных?..) «меньшинств»?
  
   Карнавал
  
   Начинается хоровод
   С танца маленьких лебедей.
   Веселись, содомский народ,
   В трубы дуй, в барабаны бей!
   . . .
  
   В паре с бабой баба идет,
   А мужик идет с мужиком,
   В волосах серпантин цветет
   Наркотическим лепестком.
  
   Веселись, народ, веселись,
   Что еще остается нам?
   Разойдись, народ, разойдись,
   Разойдись по своим шатрам!
  
   «Хоровод — народ»; «идёт — цветёт»; «мужиком — лепестком»; «веселись — разойдись»; «нам — шатрам»… Куда как чудесно — для такой-то поэтессы со всем её мастерством и глубиной! «Где цель подобных искушений…» (это я уже другого поэта вспомнил: «…Душа невольно смущена / И в колесе недоумений / Вертится нехотя она«)?
   Не в социальных ли чьих-то интересах, порой использующих поэтическое искусство в целях, его изначально художественному духу внеположенных? И не в том ли причина, что в контексте замысла книги, в цельном контексте всего её творчества, это же стихотворение — авторитетнейшей поэтессы — в нужном кому-то направлении не сработает? Куда там! там всё куда глубже, никакого однозначно-плоского прочтения и близко быть не может (как и сложность или же простоту рифмовки, где они нужны и органичны, даже и не заметишь). А на обложке, по верхам — пожалуйста! Авось, надолго не задумавшись (ведь известно, как нескоро даётся глубокое прочтение), ан и заразится кто-нибудь подхваченным впечатлением?
   Иначе почему бы в качестве яркой этикетки на обложку, если уж так принято по стилевому оформлению книжной серии, было не вынести почти любое другое стихотворение, способное зато куда более искусно показать и мастерство самого поэта, и красоту поэзии? Да вот хоть это?
  
   . . .
   Желтоперая верба цыплячий разинула рот,
   Неужели способен благовестить птенец?
   Но поёт, что Христос воскреснет и к нам придёт,
   И поможет снять с головы заржавелый венец,
   И в одно соберётся рассеявшийся народ.
  
   Снег сгорел, превратившись в питающий почву прах,
   И над нами одежды Господние подсинены.
   Этот миф я узнала из книг и от певчих птах…
   Ах, спасибо тебе, что веришь в красу жены,
   Что Лилит не ночует в твоих сокровенных снах!
  
  

* Эпилог *

   Ладно, как говорится, время нам всем судья. Вот только почему иногда вдруг так хочется… уйти? Только ли оттого, что опыт неприсутствия — невесёлый, но тоже опыт?
   Или потому, что и рассуждать о поэзии, бегая лишь по периметру строго профессиональных параметров, тоже скучно? А хочется, ну вот хочется, оценивать её в категориях благодарности или неприятия, доверия или недоверия? И если такое доступно только молчаливому читателю, то не лучше ли быть просто читателем, ищущим в поэзии не сумму удавшихся или неудавшихся жестов, а надежду? И красоту, какой бы она ни была условно-образной, но — непременно сопряженную с красотой душевной, с тем, что когда-то называли целомудренностью? Хотя бы в идеале, а? Даже через поэтическую же «безысходность всех времен найти достойные права / И человеческой любви, и человеческой печали«?
   Некоторые упрямо считают, что только за совершенно непосильную задачу и стоит браться. Может, они правы? Ведь плоская, без глубины, красота — разве она по-настоящему прельщает?
  
   Когда-то меня очень поддержала книга Жоржи Амаду «Тереза Батиста, уставшая воевать». Читал её так давно, что уже не помню, чем она заканчивается (теперь перед глазами — всё больше обрывки каких-то стихотворных находок, каких-то критических статей). Но почему-то всё чаще со временем вспоминаются последние строчки из тонкой книжечки «Зеркало для дождя» — единственной книжки моего бывшего товарища, поэта, ушедшего однажды «в управдомы»:
  
   Лишь оставшись один, в эти игры давно не играя,
   Вдруг поникнет в окне молчаливый ночной проводник.
  

31 марта — 7 апреля 2003 г.

  

Чашка кофе и прогулка