РЕЦЕНЗИИ НА КНИГИ * ВСЕ О ЛИТЕРАТУРЕ * ЧТО ПОЧИТАТЬ? * КЛАССИЧЕСКАЯ И СОВРЕМЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА * ОБЗОРЫ И НОВИНКИ

Цивунин Владимир : «Пушкин. 6. Последняя зрелость поэта»

 Наперёд хочу уведомить, что предложенные здесь размышления носят характер не филологический, а, скорее, мистический. В них я намереваюсь представить Пушкина в сравнении двух его ипостасей: человека (который живёт в определённых условиях и времени) и поэта (которого «влечёт свободный ум»). И попробую показать возникшую между ними разность, когда поэт в человеке — чувствует, «знает» куда больше, нежели может знать человек сам.

  
   На моё представление, более-менее полное единство этих двух начал, поэта и человека, в пушкинской лирике заканчивается 1833-м годом. Оно хорошо заметно в стихотворениях этого периода. Тут и «Осень (отрывок)», и «Когда б не смутное влеченье…», и «Не дай мне Бог сойти с ума…», и чудесное «Сват Иван, как пить мы станем…»
   Но вот, в 1834-м году, появляется «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» Похоже, что этим лирическим признанием и закрывается период единого для человека и поэта волеполагания. Точнее, наступают сроки их расхождения. Один ещё рассчитывает: «…Давно завидная мечтается мне доля — / Давно, усталый раб, замыслил я…», у другого — уже вырвалось: «Предполагаем жить, и глядь — как раз умрём». Причём стихотворение это — едва ли не последнее из обращённых к ближнему. Больше авторского поворота к собеседнику мы у Пушкина уже не встретим (за некоторыми исключениями, вроде прямого послания к Денису Давыдову, но это уже другой жанр). Грубо говоря, диалог с читателем закончен.
   Чем же занят поэт далее? Им пишутся «Песни западных славян», переложения с других языков. Автор как бы отходит от самого себя, от своего «я». Его, Пушкина, личность вновь, казалось бы, проявляется в стихотворении 1835-го года «Полководец». Но как проявляется? Вроде бы и здесь обращение: «О люди!.. Как часто мимо вас…» Но нет, эти стихи уже не есть ни прямое обращение к современнику, ни к читателю вообще. Этот монолог обращен лишь к самому себе и вызван внутренней личной потребностью воздать человеку, не получившему при жизни достойного признания, чей подвиг остался незамеченным. (Пушкину вообще свойственно с большим уважением относиться к выдающимся государственным деятелям близкого ему времени).
   В том же 1835-м году, когда появился «Полководец», Пушкин пишет знаменитое «Вновь я посетил…» Раздумчивый, с лёгкой грустью, элегический тон. Здесь и тихая радость встречи, и нежные воспоминания, и… прощание. Совсем не то прощание, что было когда-то в юношеском стихотворении «Простите, верные дубравы!..» В том, раннем, и близко не было ни усталости, ни одиночества, ни последней мечты о покое. Зато была жизнь, которая вся впереди, — его, автора, активная жизнь. А «Вновь я посетил…» — это ещё возможность умилённого созерцания, уединённого размышления, но уже без восторженности, без радости новых надежд, из которых остается лишь одна — надежда быть вспомянутым своим далёким потомком. А это уже — прощание перед вечностью.
   И вот наступает 1836-й год, последний год пушкинской лиры. Появляются несколько стихотворений, написанных одним и тем же размером (которым, кстати, было написано и «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»).  К ним впоследствии кто только не пытался притянуть читательское внимание, и часто — для того только, чтобы показать верность своих тех или иных взглядов. «(Из Пиндемонти)», «Отцы-пустынники и жены непорочны…», «Когда за городом задумчив я брожу…», «Мирская власть»… Что’ они, эти стихотворения? Такое ощущение, что поэт в них поспешил выразить нечто очень важное. Может, какие-то наставления, вроде духовного завещания? Да нет, тут другое. Эти, внешне довольно безыскусные, пьесы — не прощание ли, опять же, поэта с нашим вечноменяющимся бренным миром?..
  
   Однако, как известно, сам Пушкин в этот период весьма деятелен. Идёт и текущая работа над журналом «Современник», продолжается труд по истории Петра, рождаются новые замыслы, планы. Вот здесь-то, похоже, и проявляется разделение воль человека и поэта. Человек ещё вовсю собирается жить и работать, а поэт исподволь уже прощается с миром, бросая последний взгляд то на одно, то на другое и словно повторяя слова Экклезиаста. А наставления? Поэт уже отошёл от мира так далеко, что не пытается хоть чему-то научить тех, кому ещё жить, ибо вряд ли до конца может быть понят. И стихотворения эти — скорее, прощальный грустный вздох наедине разве что с Богом.
   До этого в пушкинской лирике как-то не замечалось особой набожности. А тут появляется стихотворное переложение молитвы (молитвы св. Ефрема Сирина), полностью созвучна которой вдруг оказалась и душа самого поэта:
  
   …Владыко дней моих! дух праздности унылой,
   Любоначалия, змеи сокрытой сей,
   И празднословия не дай душе моей.
   Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
   Да брат мой от меня не примет осужденья,
   И дух смирения, терпения, любви
   И целомудрия мне в сердце оживи.
  
   Важно, что Пушкин подаёт его не отдельным произведением, но — лишь в самом тексте своём скромно уведомив потенциального читателя, что он, поэт, только обращается к этой молитве, которая в его стихотворении — не более чем повторение слов церковного богослужения. Потому что главное здесь — не сам факт переложения, а признание своего личного приобщения к этой высокодуховной молитве.
   А вот стихотворение «Недорого ценю я громкие права…», якобы переложенное из малоизвестного итальянского лирика Пиндемонти, где поэт отрешается от «забот суетного света». Автор словно готов перейти лишь в вольные зрители, живущие одним любованием красотами природы и искусств и забывающие о всём прочем… Не знаю, к чему стремился душой Пушкин-человек, но Пушкин-поэт, сдаётся, — готовился исподволь уже к иному.
   Но сначала — об одной странной попытке отчаянного признания, которое едва не вырвалось у Пушкина в тот же период:
  
   «Напрасно я бегу к сионским высотам,
   Грех алчный гонится за мною по пятам…», —
но сразу была вновь оборвана пиитическим:
  
   «Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
   Голодный лев следит оленя бег пахучий».
  
   И всё стихотворение. (Конечно, заключающее двустишие гораздо более значимо, чем просто красивый поэтический образ, но провидческий дар Пушкина сам по себе, как осознанный — не является темой данной статьи). Успев лишь намекнуть, поэт не показал человека вовсе и, в общем-то, никакого настоящего признания читатель не видит. Отчего так? А не оттого ли, что гений Пушкина, прощаясь с миром, с Пушкиным-человеком уже простился? И разве не к этой же мысли мы придём, если ещё раз целиком прочитаем «(Из Пиндемонти)»?
  
   Не дорого ценю я громкие права,
   От коих не одна кружится голова.
   Я не ропщу о том, что отказали боги
   Мне в сладкой участи оспоривать налоги
   Или мешать царям друг с другом воевать;
   И мало горя мне, свободно ли печать
   Морочит олухов, иль чуткая цензура
   В журнальных замыслах стесняет балагура.
   Всё это, видите ль, слова, слова, слова.
   Иные, лучшие, мне дороги права;
   Иная, лучшая, потребна мне свобода:
   Зависеть от царя, зависеть от народа —
   Не всё ли нам равно? Бог с ними.
                                                            Никому
   Отчёта не давать, себе лишь самому
   Служить и угождать; для власти, для ливреи
   Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
   По прихоти своей скитаться здесь и там,
   Дивясь божественным природы красотам
   И пред созданьями искусств и вдохновенья
   Трепеща радостно в восторгах умиленья.
              Вот счастье! вот права…
  
   Судите сами: возможно ли человеку, тем более литератору (а думаю, понятна разница между словами писатель, поэт и — литератор), а значит, человеку активному, — отрешиться от всего и вести лишь созерцательный образ жизни? Возможно ли живому человеку жить только красотой и вдохновенным любованием? Нет, именно «своя прихоть» непременно и к суете приведёт. Вот отчего и начинает казаться, что стихотворение это относится не к человеку, а лишь к душе его и духу, уже освобождающимся от мелких перед вечностью и Богом страстей. И кажется уже, что не сам Пушкин, но тень его размышляет про себя в этих последних стихотворениях, тень, уже отделившаяся от Пушкина-участника земной жизни.
   Конечно, странными и страшноватыми могут показаться подобные рассуждения нам, людям смертным, привыкшим пользоваться лишь обычными физическими мерками. Но это ещё цветочки. А вот каково будет наше восприятие знакомого всем с детства пушкинского «Памятника», если вглядеться в него ещё раз повнимательнее?
  
   …Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
   Мой прах переживёт и тленья убежит…
  
   Так-то, кажется, стихотворение вполне «нормальное», и ничего странно-мистического в нём нет. Обычный, опять же, поэтический образ, напоминающий о том, что труд человека переживёт его самого, — и не более. Казалось бы. А вот интересно уже одно то, что появились эти стихи именно в теперешний период творчества, а не когда-либо раньше (почему бы нет? тем более, что тема в поэзии достаточно традиционна).
   Что ж, давайте посмотрим,  к а к о е  стихотворение ничтоже сумняшеся заучивал наизусть каждый советский школьник. Рискну заявить, что оно, несмотря на кажущуюся прямоту, едва ли не самое интимное у Пушкина. Да, всё просто и понятно в первых его четырех строфах (и далеко не ново в поэзии, как отечественной, так и мировой), где автор в повествовательном тоне говорит о себе и о своём месте в русской культуре и культуре вообще. Между прочим, эти четыре строфы, с вложенным в них понятным пафосом, представляют собой вполне завершённое поэтическое творение со своим финальным крещендо в их последних строках:
  
   …И долго буду тем любезен я народу,
   Что чувства добрые я лирой пробуждал,
   Что в мой жестокий век восславил я Свободу
             И милость к падшим призывал…
  
   Но поэт — продолжает. И продолжает… уже не о себе. К тому же вдруг появляется — обращение, которого в предыдущих строфах и близко не было; и обращение — не к читателю, но к музе (которой, кстати, даётся «совет» забыть всё сказанное, причём сказанное прямо только что и тут же, в этом же стихотворении).
  
   …Веленью Божию, о муза, будь послушна,
   Обиды не страшась, не требуя венца,
   Хвалу и клевету приемли равнодушно
             И не оспоривай глупца.
Вот теперь — точка. Сделаем паузу…
  
   Однако же… гм… что называется, — «приехали»?.. Что же это, наш поэт — повторяться начал? Ведь эта мысль у Пушкина давно уже с чёткой определённостью выражена? В стихотворении «Поэту» (1830-й год):
  
   Поэт! не дорожи любовию народной.
   Восторженных похвал пройдёт минутный шум;
   Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
   Но ты останься твёрд, спокоен и угрюм…
  
   Мысль-то эта, может, и выражена. Только — эта, да… не эта. Попытаемся уловить разницу. В стихах 1830-го года было обращение именно к сочинителю, творящему, то есть действующему, — человеку. Стихи же 1836-го года обращены, заметим (ибо это здесь важно), уже не к самому поэту, а к его музе. По мнению многих — к музе, вдохновляющей поэта на творчество. Однако хотелось бы предложить чуть иной взгляд на эту ситуацию.
   Подозреваю, что не «гордым смирением» вызваны слова последней, «незаконной» строфы «Памятника», и вовсе не чувство соответствующее стремятся утвердить. И муза здесь — другая муза, не вдохновительница поэта, а сама поэзия, та муза, которая и есть его уже созданные творения. И обращается поэт через музу не к тем стихам, что ещё должны появиться, а к тем, что уже живут, и живут самостоятельной жизнью, то есть, вспомним, — к уже воздвигнутому памятнику. Поэт, зная, что дальше стихам его жить и без его авторского участия, словно обращается с последней просьбой к музе-хранительнице. А вспомним-ка и о пушкинской манере «отвечать на критики», самолично вступаться за свои творения. Так не от того ли это стихотворение — в таком его виде, целиком — появляется именно в это время, что Пушкин уже готов доверить свои стихи одной лишь воле Божией?..
   Вот почему строки «Памятника» воспринимаются мной как сугубо интимные, которым, возможно, очень неуютно в рамках хрестоматии.
  
   Ладно, пойдём дальше. В этот же период появляются у Пушкина не только грустные, но и трагические нотки. Случалось поэту и прежде поминать людей, некогда близких ему, но рано умерших. И нами читалось довольно спокойно:
  
   …Чей глас умолк на братской перекличке?
   Кто не пришёл? Кого меж нами нет?
   Он не пришёл, кудрявый наш певец,
   С огнём в очах, с гитарой сладкогласной:
   Под миртами Италии прекрасной
   Он тихо спит, и дружеский резец
   Не начертал над русскою могилой
   Слов несколько на языке родном…
  
   Так писал он в пору своей цветущей молодости. А вот — стихотворение «Художнику», 1836-го года. Отчего вдруг так щемит от простых безыскусных слов древнего гекзаметра? —
  
   …Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров —
             Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет;
   В тёмной могиле почил художников друг и советник.
             Как бы он обнял тебя! как бы гордился тобой!
  
   Почему именно теперь так остро вдруг вспомнился старый друг, умерший назад тому несколько лет? И… не о себе самом ли неожиданно скорбит поэт, ибо и ему скоро придётся оставить весь этот мир безвозвратно?..
   У нас нет оснований полагать, что Пушкин открыто предчувствовал свою близкую кончину (и тем более — что сам к ней якобы стремился). А в стихах это предчувствие — проявляется, причём — только в стихах. Почему? Откуда это?
   Чтобы попытаться понять, вернёмся к Пушкину-человеку.
  
   Похоже, в последнюю свою пору он не очень-то был открыт даже для близких людей. Много работалось, много делалось, но мало вырывалось наружу душевных переживаний. И не потому ли его современники лишь вскользь упоминают о том, что именно в последний период своей жизни поэт похоронил свою матушку? А ведь, по злой иронии судеб, он только-только начал было чувствовать материнскую любовь. И тут же вновь лишился её. Очевидно, это было его глубоко личным переживанием. Видимо, он много и не говорил об этом.
   Будучи человеком внешне суеверным, Пушкин остро реагировал на любую примету и считал её предупреждением для себя. День, когда скончалась его матушка, в тот год был днём Пасхи, светлого Христова Воскресения. По народному поверью, умершие на Пасху попадают в Рай сразу, то есть они как бы уже приняты Господом. Вот такая вот… примета. Как известно, тогда же Александр рядом с могилой матери выкупил — на будущее — место и для себя. Не тогда ли и было дано поэту неосознанное ощущение исполненности отпущенной ему жизни (вспомним, последними его словами были: «Жизнь кончилась»)? И не в этом ли событии личной душевной утраты — одна из причин неожиданно ускоренного духовного созревания поэта Пушкина, вдруг поднявшего его на непредсказуемый прежде уровень мистического ви’дения?
   Внешний узкий мир стал совершенно несоразмерен его внутреннему миру, и, хоть литератор Пушкин был по-прежнему очень деятельным, похоже, никакая гармония между внутренним и внешним миром уже не была для поэта возможна.
   А ведь тут можно и вспомнить (а говорить ещё и ещё об этом — здесь просто не хочется), что’ вертелось тогда в свете вокруг имени Пушкина, которое само, по его же словам, принадлежало уже России, российской славе. Теперь-то нам вольно’ сводить счёты с прошлым, обличая зло, воплощённое в конкретных лицах, а вот у поэта, я думаю, были и другие, скрытые от внешнего взгляда, отношения с миром. Так или иначе, Пушкин-человек был уже не в силах нести и удерживать имя Пушкина-поэта («Напрасно я бегу к сионским высотам…»!). Потому что поэт достиг той духовности, что уже не под силу просто человеку, если он не святой или блаженный. Вот и получилось, что человек ещё вовсю «предполагает жить», а рука поэта в это же время выводит прощальные стихи. Этого мог не осознавать и сам автор, но писались стихи — именно прощальные.
   И не оттого ли так тяжело вдруг становится перечитывать стихотворение, внешне вроде бы возвращающее нас к беззаботному перу юного Пушкина с его возлюбленными Лаисами, Доридами, и, казалось бы, такое же лёгкое:
  
   От меня вечор Леила
   Равнодушно уходила.
   Я сказал: «Постой, куда?»
   А она мне возразила:
   «Голова твоя седа».
   Я насмешнице нескромной
   Отвечал: «Всему пора!
   То, что было мускус тёмный,
   Стало нынче камфора».
   Но Леила неудачным
   Посмеялася речам
   И сказала: «Знаешь сам:
   Сладок мускус новобрачным,
   Камфора годна гробам».
Во многих пушкинских изданиях это стихотворение и стоит самым последним.
  
  

В. Цивунин. 1993 г.

  
—————————————————————————————————————————
* Первая публикация: газета «Красное знамя» (Сыктывкар, Коми) от 8 февраля 1997 г.

Чашка кофе и прогулка