Сны обычно снились цветные. Невыносимо, мучительно, яростно цветные. В поезде всю ночь заливали мозг назойливой бирюзой, маковым алым и карамельно-розовым, тёплой бутылочной зеленью иранские миниатюры — на три порядка сильнее по цвету, чем те, к которым он, инженер Самохвалов, ходил в малоизвестный не истоптанный жадными туристами музей. Там, в душном воздухе маленьких залов с навощёнными паркетами тишайше жил четырехрукий, пахнущий сандалом Вишну, красавчик с женскими губами в сонной чувственной ухмылке. Его взгляд не утыкался нагло в ваши зрачки, приглашая всякого случайного пообщаться, он сладостно утопал в засасывающей медовой нирване. Число его имен было тысяча и прекраснейшие из них — Говинда, Хари, Мадхусудана, Пурушоттама — звучали затихающим рокотом позеленевшего медного гималайского гонга. Пучились резные жабы-курильницы драгоценного небесного камня нефрита, а на шёлковом свитке графически разворачивалась, в назидание и укор воняющим табачищем и общественным туалетом товарищам в пиджаках, безупречная жизнь яйцеликого в золотом халате, с аккуратной кисточкой волос на макушке, чиновника Хо-Цзы-Линя. Изогнутые, как стебли водяных лилий, гейши славных эпох Эдо и Мейдзи с алыми точками ротиков и чёрными тире глаз нежно молчали, а перламутровые веера веток изысканной японской сосны были научены не создавать тени.
Там можно было поразмыслить о пышной китайской вычурности (бессмысленные растраты абсолютизма, восточное барокко!) и асимметрической лаконичности японцев, об их совсем различного рода любви к красному цвету. Ах, родиться бы японским художником! Он почти физически ощущал наслаждение руки от скольжения в меру напитанной тушью кисточкой по шершавой, вбирающей влагу бумаге — прозрачно истаивающий к концу длинный лист бамбука и под ним ярко-черный иероглиф-кузнечик. На пороге тяжеленных — дерево и бронза — дверей музея от него отставала и, топчась, ждала на выходе его кудахчащая кличка «товарищ Самохвалов Вячеслав Иванович» — с противным лягушачьим вяченьем в начале и конце имени. Ни за что бы такое не выбрал сам. Да кто же его, раба, спрашивал? Входил в темноватый зал и стоял перед черного дерева резным кругом, на котором распустившийся целомудренный лотос из слоновой кости расцветал вторично бодхисатвой Авалокитешвара. Будда отодвигал, заговаривал двойной неотмолимый ужас вовлеченности в тугие огненные жгуты спиралей космоса и в вяло-липкую безнадежность дня, где вовеки веков пребудут отделы кадров, счета за газ и электричество, оскорбительная тринадцатая зарплата и разговоры пахнувшей тем, что она стряпала, супруги Люси о том, как эти денежки лучше потратить. Теплели влажно-холодные руки, и отпускала судорога напряженных скул. И то тайное, страшное и странное, о чем Вячеслав Иванович не мог рассказать никому, о чем каждую минуту тщательно старался не думать, немного забывалось, отступало.
Черт бы побрал идиотскую командировку в город Н., куда никто ехать не хотел. Да и незачем, главное! Никакой срочности с наладками и допоставками не было на самом деле, если вдуматься. Но вдумываться никто не собирался, никому за это не платили. Наоборот: срочность, крик, горячка и дурная беготня создавали картину кипучих буден, трудового накала, выполнения и перевыполнения. Ликующие фанфары победных отчетов в конце года были отвратны, но неотвратимы. Дерзкое же сворачивание с производственно-отчётного, лимитно-фондового пути было чревато последствиями, о которых точно было известно только одно — плохо будет. Один тут, молочный теленок, изобретатель, видите ли, Эдисон доморощенный, попробовал, причем настырно. То ли славы пожелал, то ли в самом деле, дурачок, дитя малое, поверил, что изменить что-то можно. Стучал во все двери и достукался. Теперь при деле: доказывает, что он еврей по матери, что Александр — это на самом деле Исаак, и дома его с детства звали Изей. Довели парня, чемодан пакует.
Самохвалов взял эту командировку — любил ездить. Нравился процесс езды, едкий, не городской и не сельский, железнодорожный запах, огненный чай в жестяных подстаканниках. Дорожный неуют взбодрял уже совсем истончившиеся ощущения молодости. Чтобы усилить это терпкое чувство, он потихоньку выбросил в вокзальную урну завёрнутую Люсей в фольгу курицу и купил в буфете сухие, прогорклые коржики — незабываемо они были вкусны тогда, лет двадцать назад, в поезде, идущем на целину. В поезде, набитом прекрасными, поющими «а я еду, а я еду за туманом» дебилами. Куда ехали, туда и приехали — извольте, туману сколько угодно, лопайте…
Стучат колёса, стучат, словно тогда. Простые, как деревенские бабы, осины за окном. Озерко — голубой глазок. Короткая свобода от самого ненавистного дела — что-то решать и предпринимать. Перед начальником отдела Самохвалов сделал вид, что согласился ехать — якобы, всем организмом вник в производственные нужды. Тот разумно сделал вид, что поверил. Платой за поездное удовольствие было пребывание и имитация производственной деятельности в этой дыре. Суетиться по поводу поставок и комплектаций было и противно, и бессмысленно. Ничего в результате не изменится в общей бредятине, это ж каждому очевидно. Но… «сроки поставки для нас, Вячеслав Иванович, первейший вопрос на повестке дня. Подтолкни ты их там энергичненько, чтобы посрочней, посрочней дело-то провернулось, сам понимаешь». Чего там не понять, понять легко.
К чему бы приснилась пестрая шахская охота и галантные сцены в розовых волнах персикового сада? В четырехэтажном блочном городе Н. со скучным небом и обмякшими от злых октябрьских дождей хвастливыми лозунгами — в городе этом, и в Металлопроекте, и в Ниитяжпроме на сетчатке глаза целый день цвели чуть выгоревшие и от этого понежневшие отпечатки дорожного сна. Секретарша товарища Кашина была мелкокудрява, с перетянутой лаковым пояском пухлой талией и часто моргающими, грубо насиненными овечьими глазами. Разговаривая с ней, он, видимо, улыбался, вспоминая склонённые в одну сторону срифмованные малиновые и сиреневые запятые — глупых, прекрасных, как ирисы гаремных красавиц из сна.
— Вы из Москвы? Ах, как интересно! У нас в театре идет, между прочим, пьеса из московской жизни одного местного автора. Заенко его фамилия. Жена его в строительном техникуме немецкий преподаёт. То в блондинку, то в рыжую красится, а самой уж сорок с хвостиком. Сегодня вечером пьесу посетить не хотите?, — с надеждой откликнулась она на обращенную к упоительному шахскому гарему улыбку.
— Что?? А! Конечно! То есть, нет, нет! Извините! Благодарю! Нет, спасибо, извините! — нелепо завыкрикивал Самохвалов, впав в панику от нависшей угрозы одновременного знакомства с нечаянно обнадеженной девушкой и пьесой местного Заенко.
Разговор в кабинете с товарищем Кашиным тоже получился каким-то неловким.
— А, земляк! Заходи-заходи, понимашь, присаживайся, земляк!, — жизнерадостно, но немотивированно заорал начальник, совершенно очевидно не будучи земляком ему, коренному москвичу с Самотеки.
Внешность этого Кашина — с академическими залысинами, в очках без оправы и с чистыми, овальными, ухоженными ногтями отвратительно диссонировала с фальшивыми слободскими выкриками, потиранием рук и с его хитрованской должностью начальника отдела снабжения и сбыта. Однако, для пользы дела, да и просто деликатности ради нужно было поддержать эту накатанную Кашиным игру, добродушно хохотнуть в ответ, удобно сесть в кресло, прочно раскорячив ноги (ноги надо было иметь коротковатые и крепкие для этого, а не самохваловские, журавлиные), неспешно пошуршать бумагами, вытащить заявки, улыбаясь и ласково приборматывая уютные, урчащие, дружелюбно объединяющие их слова. Но момент был упущен, да и не мастер он был. Сел, образовав телом два прямых угла, как фараон, начал с неприятных отстраняющих слов «Видите ли, я приехал с целью…» — кто же может вас полюбить после такого вступления? И вежливым, почти дипломатическим жестом положил на стол заранее заготовленные бумаги в синей дерматиновой папке (папка — это тоже зря, лишняя официальность). Самохвалов всегда старался быть любезным и приятным, но структура его движений — типичного астеника со впалыми щеками и красноватыми кистями рук, была от рождения запрограммирована — холодность и четкость. Это мешало, как и рисунок его узкого от природы, сложенного в тонкую ухмылку рта, за что его с первого взгляда жарко ненавидели завучи и вахтеры. Лаборантки же, лапочки и дурочки с круглыми ртами аквариумных рыбок, наоборот, млели: «Нет, нет, не говорите, в нем есть что-то загадочное, сильное, очень-очень мужское что-то. Но почему он сидит на должности простого инженера?»… Сидит вот, как видите…
Судя по всему, и на сей раз дело было провалено. Кашин не простит ему такого начала разговора, как азартный, заливающийся хохотом рассказчик анекдота не прощает некоему сдержанно молчащему и изучающему запонку на белом манжете. И вправду, смяв улыбку, Кашин пробурчал: «Ну, понял, понял. Оставь… оставьте свои бумаги. Рассматривать будем. Дадим знать.»
Поезд в Москву был только завтра в два часа. С утра надо было снова тащиться в Ниитяжпром отметить командировку. По пути в гостиницу брезгливый Самохвалов вступил в какую-то дрянь и, отчищая ботинок, долго шаркал подошвой о мостовую. «Глянь, во, фраер наяривает! Эй, давай-давай веселей! Шибче!» — завопили гонявшие на тротуаре консервную банку мальчишки. Самохвалов, смутившись, сделал шаг вперед и угодил по щиколотку в ледяную лужу. А, чортов городок! Дыра паршивая! Опять неудача! Опять в Москве, в отделе, ему будут нудно выговаривать за срыв исключительно важного, почти правительственного задания, и Самохвалов, якобы слушая с якобы должным почтением, будет совершать титанические усилия по расслаблению, считать ветки на липе за окном, лишь бы не разозлиться по-настоящему. Этого делать было абсолютно, категорически нельзя, потому что в принципе незлой человек и средней руки инженер Самохвалов был ведьмой. Такая вот дикая женская доля ему досталась.
Славно быть экстрасенсом! Они, нарождающиеся, как кометы на изломе веков и экономических формаций, в таинственном сиянии являют себя окосевшему человечеству. У них белоснежные зубы и по-молодому напряженное биополе в виде безупречного овала. Ликвидируют невралгию тройничного нерва, неуверенность в будущем, ненужную память о прошлом и частичную импотенцию. Чуют болезни завтрашнего дня сквозь зимнее пальто, а также по междугородному телефону. И процветают, и всякому лестно знакомство с ними. Самохвалов же, бедолага, не мог вылечить даже прыщ на подбородке, не умел предсказать появление сосисок в гастрономе или близкое сокращение штатов в собственном отделе. Вообще не мог ничего хорошего ни для себя, ни для людей. Ведьмовство его, его тайное несчастье с маленьким позорным привкусом гордости, состояло в том, что всякие неприятности настигали того, на кого он имел случай сильно и сосредоточенно рассвирепеть. Примеры бывали разные, и о них Самохвалов не любил вспоминать, но и забыть, естественно, не мог. Сейчас, я полагаю, можно слегка пренебречь нежеланием Самохвалова и поведать пару случаев. Судите сами.
Еще студентом как-то уходил в одиннадцать вечера из институтского общежития — там жила его первая, непонятая и канувшая в прошлое по безумному транжирству молодости, любовь — высокая, беззащитная и нежная, как жираф, Леля Маневич с биофака. Имена всех его женщин начинались на «Л» — но он, ради спокойствия, считал это чистым совпадением. Одиннадцать — совсем не поздний час. Отношения с Лелей носили, по обычаю того времени, напряженно-платонический характер, хотя боязнь прикоснуться друг к другу нагнетала сексуальное поле почище страстных объятий. Говорили о свежей публикации Булгакова в «Новом Мире» (не говорить об этом считалось признаком безнадежной тёмно-серости), о генеральском сыне Олежке Ананьеве, бросившем на четвертом курсе биофак и подавшемся в рабочие сцены (уж чуть-чуть осталось до диплома, потерпел бы, дотянул, подумаешь, граф какой), о лыжном походе в Пушкино. Уходя, Самохвалов отважился и вместо студенческого «привет!» неуклюже поцеловал дрогнувшую под его губами, как зверек, теплую Лёлину руку.
По идиотским правилам пребывание в гостях после десяти означало нарушение заповеданных комендантом общежития Трофименко, майором запаса, устоев приличия и морали. Имелась в виду плотская любовь, которой желающие, кстати, занимались по взаимной договоренности и до часа икс, но это как бы не считалось. Других нарушений морали простодушное воображение майора Трофименко представить себе не могло. Он был уверен, что десять ноль-ноль — это именно тот роковой час, когда девичья гордость, внезапно ослабев, сдаёт свои бастионы. С треском срывая с себя хитрое женское обмундирование, ровно в десять ноль-ноль комсомолки вступают в неуставные половые отношения с посторонними. Внешний контроль осуществлялся злющими вахтершами, отбирающими у входящих в общежитие в заклад документ — чаще всего студенческий билет. Самохвалов был схвачен на выходе в одиннадцать ноль пять торжествующе вопящей на все этажи, разевающей зловонную пасть со стальными зубами мегерой:
— Ну-ка, с какого ты институту, ухажер сопливый?! — визжала она, — вот не отдам твой студенческий, пущай товарищ Трофименко сообчит твоему начальству, чем ты тут развлекаисся заместо уроки учить! Не успеваешь койки за ими ремонтировать, простыня не отстираешь, антилигенция называется! Кобеля шелудивые! Сейчас, сейчас, посмотрим к кому ты таскаешься!
— Вы! Замолчите вы! Какое право вы имеете так кричать! — выдавил Самохвалов, чувствуя, как от бессильной ярости краснеют глаза.
— А, а! Не нравится правда-то! Не нра-а-авится! В сорок пятую шлялся, стало быть, к Маневич этой! Вот они, скромницы-то, мамины дочки в подолах и приносют, сами не знат от кого! Фамилие твоё счас посмотрим…
Не помня себя, Самохвалов вырвал из рук этой твари свой студенческий билет и в ярости разодрал. Мерзкая баба догнала его в дверях и, мстительно вереща, сорвала с него шапку. Долго не мог он успокоиться, по дороге к метро нагибался, лепил жесткие снежки и злобно метал в черные стволы деревьев. На другой день Леля позвонила ему домой и со страхом рассказала, что ночью вахтершу разбил удар — прямо в ее будке. Отнялась левая рука, она все пыталась что-то сказать, но изо рта вырывались только слюни и «мгу-нгу-бу». Разумеется, между этими событиями была связь, и любой врач мог бы легко объяснить инсульт повышением давления после скандала с ухмыляющимся тем, долговязым. Но Самохвалов, все отлично понимая про давление, каким-то образом точно знал, что не сам скандал, а именно его раскаленная ярость была тому причиной. Естественно, он ни с кем не делился этой весьма сомнительной по любым меркам уверенностью, но чувствовал себя отменно паршиво, почти убийцей. Не мог больше заглядывать в то общежитие, даже по улице этой ходить избегал. Отношения с Лелей тоже потускнели и сошли на нет.
Года два спустя он встретил ее в кинотеатре. С ней был высокий лейтенант со странно знакомым лицом. Она кивнула, покраснела и стала с фальшивой горячностью что-то говорить своему спутнику. Кого же напоминал Самохвалову этот незнакомый военный? Кого же, кого? Господи! — да конечно же, его самого! Как будто секрет свой Леля ему невольно открыла. Они сидели на несколько рядов впереди и Леля поминутно оглядывалась. Самохвалов на цыпочках вышел с середины сеанса и тихо пошёл пешком под мелким снежком, хоть его троллейбус, которого, когда надо ждёшь не дождешься, стоял на остановке и, дразня, никак не желал закрывать двери.
Один случай из ряда подобных был и вовсе смешной, хотя Самохвалову, поверьте, было не до смеха. В то лето он выбрался, наконец, в Ленинград навестить тетку. Тетка хлопотала, жарила бараний бок, пекла «наполеон» о восьми слоях, доставала с переплатой билеты в театр, знакомила с незамужними дочками своих подруг — она недолюбливала жену Самохвалова Люсю, звала ее трясогузкой. Чтобы доставить неизбалованной жизнью тётке приятное, Самохвалов повел ее с мужем в ресторан. Выбрал ресторанчик-поплавок на Неве — такой белый, такой свежий в эту приключившуюся в честь его приезда ленинградскую жару. Прохладно посверкивала речная голубизна сквозь ясно промытые стекла, и серебряные отблески волн текли, ныряя, по переборчатому корабельному потолку. В таком месте хочется быть спортивным, молодым, щедрым и заказывать рыбное. Самохвалов размахнулся на салат «Весна», осетрину по-московски, «Напареули». В винах он не разбирался, предпочитая, если уж случай представился, водку на лимонной корочке. Но тетка водку отродясь не пила, а слово «Напареули» звучало дивно, как свирель.
Раскормленный, задастый, с масляной мордой ресторанный молодец не нес заказ минут сорок, хоть по дневному и буднему времени, кроме них, в зале сидела лишь молоденькая пара с отчаянно блестящими, новехонькими обручальными кольцами и сбитая компания из трех мужчин того сорта, про которых хочется говорить «обделывают делишки». Вино оказалось беззастенчиво разбавленным (даже профан Самохвалов понял) и припахивало бензином, а «фирменная» осетрина по-московски была менее всего осетриной.
Деликатные тётка с мужем не показывали виду и старались вести себя по-светски. Празднично и неумело рассуждали о театре, о выставке портрета в Русском музее, хотя у себя дома говорили исключительно о разводе дочери Натуськи с «этим негодяем» и о предстоящем в связи с этим размене квартиры. «Боюсь, придется ей идти за Муринские ручьи, вот несчастье. Как я буду с моими ногами к ним туда ездить? А ко мне Игорька возить — шуметь будет, мешать Сеничке работать» Теткин муж, бровастый Сеничка, кандидат технических наук, вдруг словно свихнулся: засел писать нудные воспоминания о своей геройской боевой молодости, манкируя службой и терроризируя всех домашних, включая собачонку с кошачьим именем Мурка, которой был положен строгий запрет тявкать и чавкать. Даже ветеран Сеничка, резонно считающий, что пища для того и создана, чтобы быть полностью съеденной, не смог осилить фирменное блюдо, состоящее на восемьдесят процентов из синеватой скользкой картошки, и сгоревшего лука. Зато поданный наглоглазым на чистой тарелочке счет превзошёл все самые смелые ожидания. «А, чтоб вам перевернуться, паразитам», — словами подумал Самохвалов, отсчитывая при этом, как будто ни в чем не бывало, добрую треть своей инженерской зарплаты.
В ноябре пришло письмо от тетки: Натуська разменяла свою «хрущевку» на комнату и приличную однокомнатную в Купчине, Игорька очень хвалит учительница по музыке, у Сенички пошаливает печень, а в Ленинграде в эту осень случилось небывало сильное наводнение. На Васильевском по щиколотку вода стояла, залило все подвалы. Ты помнишь, Славик, поплавок, где ты нас так вкусно угощал? — так вот его, не поверишь, вверх дном перевернуло.
Ничего себе «не поверишь»! — Самохвалов поверил моментально, и его нехорошо передернуло. Конечно, наводнение в Ленинграде — дело обычное. Скорее всего, он здесь ни при чем… Но — ведь буквально это, ведь именно перевернуться он ему тогда в сердцах пожелал. Отчего не перевернулись другие? Или опять же — ну почему, предположим, поплавок этот злосчастный не сгорел или не посадили, бесспорно, по уши проворовавшегося директора со всем причтом? Неприятно…
Были и другие подтверждения жутковатого дара Самохвалова — столь же очевидные для него самого, сколь смахивающие на дремучие деревенские суеверия для знающего физику и скептически мыслящего читателя.
— Нельзя, нельзя мне позволить ни одной мысли вообще! Как заранее знать, не окажется ли она во зло? Случайная неприязнь, подсознательное раздражение — и Балтика гонит волну на, видите ли, не угодивший мне ресторанчик. Кровь сгущается в смертельный тромб и убивает свое же тело. — («гадина» — вспомнил он вахтершу и своё унижение и тут же застыдился тайной мстительности по отношению к несчастной, наверное, давно уже истлевшей в земле старухе).
Как счастливы другие, — («простые» — втихомолку подумал он и другая часть его «я», подслушав, опять стыдила), — они даже не понимают своего счастья быть свободным, ну, хотя бы в мыслях. Можно злиться, беситься, ненавидеть, яриться, презирать, проклинать — им можно все! Я же — невидимая мина замедленного действия, я не имею права на самые естественные человеческие чувства. Даже на любовь — ведь где она, там и ревность, и ярость.
— Ах, мы нежно жалеем себя, драгоценного! У нас такая тонкая душевная организация! — ехидно заметила саркастически настроенная часть его «я».
— Я должен быть муравьем, микробом, амебой. Существовать как биологический автомат, без мыслей, без эмоций, — терзал себя Самохвалов. И страдал еще сверх того и втройне, потому что ловил себя на чем-то вроде постыдного самолюбования этим страданием, — он ведь желал мучиться честно. Скорее всего, изводился он напрасно, ведь все описанные чудеса и возмездия не содержали в себе ничего противоприродного, происходили по естественным и объяснимым наукой причинам. Самохвалов пытался себя убедить и в этом, но почему-то именно в эти моменты он особенно сердился на свой, становившийся таким учительски-рассудительным внутренний голос и велел ему, палачу, ханже, резонеру, актеру на третьих ролях, заткнуться, убраться, замолкнуть немедленно.
В командировочную ночь в гостинице города Н. к нему пришел один из самых жутких его снов — коридорный. Много лет повторяющийся, вязкий, один из редких черно-белых. Вернее, даже мутно-коричневых, как старая, в трещинах, обитая по углам фотография. Коридорный сон всегда начинался с необходимости миновать узкий лаз или тоннель — другого пути не было. Потолок снижался, тоннель становился тесен, душен, извивался змеей, опасно шел под укос. Исчезал невидимый, но ощутимый в начале провожатый. Слабое пятнышко цели или света в конце пропадало совсем, очугуневшие ноги отказывали. Безнадежность и мечущаяся бешеным эхом в туннеле одинокая немая паника. Поднималось к горлу сердце. Худой сон… Просыпаешься — где я? Сирое гостиничное жилье с шершавыми бежевыми стенами. Грошового достоинства пересиненная репродукция шишкинских сосен. Пустой графин с трупиком мухи внутри. Как я очутился в жалком городе Н.? Почему я должен снова тащиться в Ниитяжпром? Как тягловое животное — в Ниитяж проклятый! Стоп, спокойно! Спокойно! Нет, нет, я не желаю этому городу ничего плохого, нет-нет! Нельзя! Я даже не называю его по имени, этот город — ведь не зовется же он в самом деле Н. Можете проверить по карте — нет на ней такого населенного пункта. Это его защитный псевдоним. Пусть стоит, прозябает как может со своим вонючим заводом, лужами, мечтающим о законной пенсии инженерно-техническим персоналом. Живите — не обижу, не трону.
И вдруг зазудела тоненько, но настойчиво страшная мыслишка: а вот взять да и проверить — какова эта сила, где предел. Вот какова сила, а? Хоть раз не сдержаться! Разрешить! Позволить себе такую дьявольскую роскошь! Ведь всю жизнь — вполшага, вполглотка, вполдыхания, вполголоса. Ах, как было бы прекрасно — возненавидеть вольно, люто и сладко все это: городишко никчемный, верную супругу Люсю, лямку свою инженерскую, да и дар свой непрошеный заодно. Все, все! А что будет? Разверзнется землетрясением асфальт? Или болид прорвет небо смертельной параболой? Или явится лик ужасный и захохочет над ним — самозванцем, червем ничтожным, жалким, возомнившим… По инерции, подумав о якобы подвластных ему зловещих силах, Самохвалов поднял глаза на сто лет не беленый гостиничный потолок. Он с детства среди трещин и потеков умел угадывать то древо, то крылатого слона, то дракона, то бегуна… Такая игра — отведешь глаза на миг, потом взглянешь снова, а там уже вместо монаха в капюшоне — лодка с парусом.
Жуть легко приподняла волосы — с потолка в упор глянул на него лик Горгоны с подъятыми дымными волосами, провальным то ли орущим, то ли хохочущим ртом, кровавыми (может, из труб ржавая вода протекла?) пятнами глазниц. Он закрыл глаза — сгинь ты, наваждение! Открыл — опять она! В клубящихся ее волосах рисовались скрученные, странно переплетенные хари, крылья, зады, рыла. Низкий потолок дрогнул и поплыл вниз, словно в приснившемся только что сне. Самохвалов закричал, но звук забил гортань, стал душить…
Он снова проснулся, очнулся. С опаской открыв глаза, увидел гостиничный стол и крышу с трубами в переплетах окна. Два раза прохрипел вслух: окно… стол… Голос был незнакомый. Сердце прыгало пойманным зайцем, резало глаза, в горле сухо. Стараясь не глядеть на потолок, прошмыгнул в туалет. В зеркале — перекошенное бурое лицо, синяки под глазами. Борода сильно и неровно отрасла за эту ночь.
— Что с тобой, ну что с тобой, милый?, — утешал, уговаривал он себя, как дитя, — ведь ты ж взаправду-то не попробовал, ты только хотел попробовать, хотел только… Все хорошо, Славик, все в порядке, ничего плохого не случилось.
— Не забудь брюки застегнуть. Гляди, не свихнись… Славик…», — сухо сказал его второй внутренний голос. Самохвалов пощупал лоб. Кажется, температура. Не очень высокая. Так, градусов около тридцати восьми. Ступил вчера в холодную лужу, вот и простудился. Аспирин купить надо, чайку в поезде погорячей и послаще попрошу…
— Вот так-то лучше будет, — немного смягчился внутренний голос.
— Не твоего ума дело! — огрызнулся Самохвалов, однако, в аптеку заглянул.
В Москве отчитался о командировке, подмахнул бумажки тут и там. Недавняя горячка по поводу комплектования миновала, как детский насморк, никто уже и не вспоминал. Все были одержимы подведением итогов соцсоревнования за квартал. Громадные, обтянутые одинаковыми черными юбками «джерси» зады двух соперничающих Нин Кузнецовых, секретаря партбюро и секретаря месткома, стояли в зените над письменным столом, как два черных солнца. Нины, взгромоздившись на стулья коленками, перманент к перманенту, распри позабыв, творили победную реляцию, сагу о сияющих итогах, административный фольклор. Историки грядущих и, надеемся, более счастливых веков доверчиво изучат этот документ и решат, конечно, что описываемая эпоха отличалась экономическим процветанием — вот же, глядите, подлинный архивный документ, надежное свидетельство, а не какая-то беллетристика.
Буквально из случайного разговора узнал Самохвалов, что в городе Н., в том Ниитяжпроме — помните, Вячеслав Иванович, вы ведь туда недавно ездили — стряслась авария. Прорвало трубы отопления. Шутка сказать, с сорок пятого года, как пленные немцы построили, так никто ни разу и не ремонтировал. Складские помещения ночью затопило кипятком. Крысы ошпаренные, как пельмени с хвостами плавали. Сторожу ногу обварило, выскочить-то он выскочил, но тут же бросился обратно, бутылка там была наполовину полная. Вот и пострадал за идею… Но так-то, в общем, ничего. Все живы, кроме крыс… Ха-ха-ха — ну, говорят, штук двадцать их там, вареных, было! Бульончик, можете себе представить…
Боже мой, опять… Он же не хотел! Он же отлично помнит, как специально приказал этому, которое внутри него: «Пусть живет этот жалкий городишко Н. со своим Тяжпромом». Видно, оно посмело, успело проскочить на четверть мгновения раньше. У Вячеслава Ивановича сильно заболела голова, даже тошнота подступила. Не спросив у начальства, натянул плащ и ушел.
Забыть, забыть, забыть! Скорее в тот дом в глубине двора за узорными коваными воротами, с деревянной, украшенной бронзой дверью. К тантрийским клыкастым идолицам, пляшущим с черепами на широких бедрах, к тибетским буддам, одаряющих целительной водой молчания. Всё мудро и жестко запрограммировано кармой — смирись и созерцай. Он сам, его страх, его шкодливое заигрывание с темной силой внутри него и театральное раскаяние — мелкие цветные стеклышки в мозаике Вселенной. Необходимый элемент узора этого вечного ковра — значит, не грех! Схема вселенной — круги и квадраты Мандалы — симметрично уравновешена, точно расчитана, и Космос, поделенный священным чертежом на желто-зелено-оранжевые сегменты, не пожирает разум, как хищная рыба своих детенышей… Отчего же ему так худо? Он пойдёт в зал, где среди пионов, подвернув полную ногу, сидит сострадательная богиня зеленая Тара. Она поможет. Она, как губка, вберет в себя его муки — страх злой своей власти и страх потерять ее, власть нежеланную, но единственную и кем-то врученную. Отведет хоть на час свинцовую усталость от каторжной командировки длиной в жизнь на должность советского инженерно-технического работника — наказания, полученного, видно, за грехи тяжкие в прежней инкарнации.
Даже и дорога к музею — отрада. Тихая улочка неширока, извилиста. Только бы не ломило в висках, только бы не вибрировали нервы, только бы не плыли в глазах эти ошпаренные крысы… Вот знакомая булочная на углу, сладко пахнет хлебом, все будет хорошо, вот почти и дошел. Только перейти дорогу… Когда он почуял у своей щеки жарко дышащую морду автомобиля — поздно, было уже поздно.
Нет-нет, не волнуйтесь — все обошлось малой, как говорится, кровью. Конечно, рассказ был бы, видимо, логичнее, если бы я угробила своего странного безынициативного героя в отместку за его неполезность в каждодневной жизни — с одной стороны. Для пущей жути и мистики — с другой. И, с третьей стороны, для яркой трагической ноты в конце — бесспорно, очень украшает. Но действительность не настолько — с заламыванием рук — драматична. К счастью, действительность по характеру куда флегматичней. Все как-то обходится более или менее. Водитель грузовика не оказался мерзавцем и подонком, или, как нынче модно, принаряженным в синтетическую куртку представителем сил зла, явившимся по душу грешника. Нет, это был покладистый семейный человек Старцев А. П. Он сам вызвал «скорую», не уходил из коридора Склифосовки, пока хирург, оказавшийся (тоже не по моде) вполне квалифицированным, не сообщил, что опасности для жизни нет — ссадины, вывих плеча и ушиб головы. — Через три недели будет как огурчик, лучше нового, — весело сказал хирург, — в рубашке клиент родился, могло быть мно-о-ого хуже. Супруга Люся заметно оживилась от новой роли самоотверженной жены. Сделала ради этого маникюр, модную стрижку и ежедневно носила в палату бульон в бутылочке, — точь-в-точь по виду анализ мочи, вялые куриные котлетки и гранатовый сок, особо полезный для крови. Огорчалась, что год назад отказали агенту, предлагавшему купить страховку от несчастного случая. Сейчас бы как денежки эти сгодились! — как раз подходит очередь на румынский гарнитур «жилая комната». Да, действительно, дали тогда маху… Навещали и от месткома, тоже гранатовый сок и три апельсина на тумбочку в знак заботы родного коллектива — видать, крупную партию гранатового сока во все магазины выкинули.
Выписали Вячеслава Ивановича через три недели, как и обещал весёлый хирург, хоть по общему состоянию больного можно было даже раньше. Но, надо ж понимать, у больницы тоже норма по койко-дням, ее необходимо выполнить, иначе не подбить итоги соцсоревнования, и тогда прости-прощай премия. Самохвалова подлечили превосходно, даже сны стали сниться другие, черно-белые, нормальные. Про то, что сегодня или вчера видел, а чаще просто забывались. С утра голова чистая, ясная. Настроение нормальное. Идешь на работу — думаешь о работе, идешь домой — о семье. Никогда больше не приходил сон о коридоре — и хорошо, ну его к лешему… И знаете, как-то перестал ходить он в этот музей, видимо, неприятно было оказываться на улице, где на него наехал автомобиль, это по-человечески очень понятно. А что уж совсем великолепно — это можно было теперь душу отвести, озлиться. Он сначала попробовал робко, еле-еле — ничего! Честное слово, ничего! Ещё раз. Хорошо! Ах, как хорошо! А потом все смелей и смелей, сильнее, мощнее, полной грудью, просто крещендо, всеми трубами, барабанами и военными флейтами, хоть внешне оставался таким же аккуратным и обходительным, русским, беспартийным, женатым, образование высшее, нет, нет, не был, не выезжал, не привлекался, не помню, середины двадцатого века рождения.