Воскресное чтение. Мартин Бут «АМЕРИКАНЕЦ, или Очень скрытный джентльмен»

(Чтение Игоря Лесса)

 

Посвящается Хью и Карен

Люди начинают понимать, что для создания истинно прекрасного убийства требуется нечто большее, нежели двое тупиц — убиваемый и сам убийца, а в придачу к ним нож, кошелек и темный проулок.

Томас де Квинси[1]

Высоко в здешних горах — речь идет об Апеннинах, становом хребте Италии, с его позвонками из первородного камня, к которым крепятся жилы и плоть Старого Света, — есть небольшая пещера, вход в которую расположен в отвесной стене над обрывом. Попасть туда очень нелегко. Узкая тропа усеяна коварными камнями, а по весне, после первой оттепели, все ее двести метров превращаются в быстрый ручей, этакий наклонный желоб в сплошном массиве камня, по которому стекают талые воды — так по надрезу на коре каучукового дерева стекает смола.

По словам местных жителей, бывают весны, когда вода окрашивается красным — это кровь святого, который жил в этой пещере отшельником, питался мхом, лишайниками и орешками пинии, что падали сверху, с нависающих над пропастью веток, а пил он только воду, сочившуюся с каменного потолка его жилища.

Я бывал там. Эта прогулка не для трусливых и не для слабонервных. Местами тропа не шире доски на строительных лесах, приходится ползти вверх, раскорячившись крабом и вжимаясь спиной в камень, глядя вниз, на долину и подернутые розовой дымкой горные хребты, растопыренные, словно гребень на спине дракона. Говорят, что это испытание веры, подвиг на пути к спасению. Говорят, в ясные дни там видимость на двести километров.

Кое-где вдоль тропы растут чахлые пинии, отпрыски тех, что осеняют верхний край пропасти. Каждая разубрана, словно для религиозного праздника, клочьями паутины, похожими на полые призраки китайских фонариков. Говорят, дотронешься до такого — и сгоришь в пламени первородного греха. Считается, что яд, содержащийся в этой паутине, блокирует дыхательные пути и удушает не хуже, чем если бы паук был размером со стервятника и сомкнул у вас на горле свои мохнатые лапы. Изумрудно-зеленые ящерицы шныряют среди опавших иголок, в камнеломке и скрюченных ветрами кустах. У этих ящерок крошечные глаза-бусинки, и не будь они такими юркими и непоседливыми, они напоминали бы брошки из драгоценного камня.

Пещера имеет метров пять в глубину, а высотой она в средний человеческий рост. Мне в ней не приходится нагибаться. Каменный выступ, вытесанный по одной ее стороне, служил святому его жестким ложем. У входа в пещеру, как правило, видны остатки кострища. Влюбленные устраивают здесь свидания — прелестное место для соития, ибо здесь можно не просто уединиться, но еще и попросить святого благословения на плотские утехи. В глубине пещеры люди, истовые в вере или просто охочие до небесных вмешательств в их мелкие повседневные дела, соорудили алтарь из бетонных блоков, неряшливо обмазанных штукатуркой. Венчают это лапидарное святилище пыльный деревянный крест и подсвечник из дешевого металла, выкрашенный золотой краской. Каменное подножие алтаря закапано воском: никто не потрудится его отскрести.

Воск этот красного цвета. В один прекрасный день кто-нибудь объявит его священной плотью святого. Ибо в делах веры возможно всё. Грешник постоянно взыскует знака, который дал бы ему понять, что каяться все-таки стоит. Уж я-то знаю: я сколько лет грешник и некогда был католиком.

Каждый человек хочет оставить в мире свой след, чтобы на смертном одре знать, что благодаря ему, его поступкам и помыслам мир изменился. Всем хватает самомнения полагать, что после их кончины люди оценят их достижения и скажут: «Вот, посмотрите. Этот человек знал, что делает, и довел дело до конца».

Многие годы тому назад я жил в одной английской деревне и меня окружали люди, которые с мелочным тщеславием пытались напечатлеть свои инициалы на берегах реки времен. Старый полковник Седрик — он служил по бухгалтерской части, ушел в отставку в чине майора и за шесть лет войны не провоевал ни дня — дал денег на отливку пятого и шестого колоколов для довольно неважнецкой деревенской звонницы. Местный агент по недвижимости, разбогатевший на продаже и перепродаже деревни, насадил буковую аллею от улицы до своего свежеотделанного особняка, который в прошлом был полуразвалившимся амбаром; впрочем, кислотные дожди, деревенские подростки и главный канализационный коллектор в меру своих сил внесли лепту в нарушение симметрии, которой, по изначальному замыслу, должен был отличаться незабываемый вклад этого агента в историю. Но превзошел их всех водитель местного автобуса Брайан, с его пивным брюшком и сальными волосами, зачесанными вперед, чтобы прикрыть лысеющее темя. Брайан был одновременно муниципальным советником, председателем приходского совета, церковным старостой, вице-президентом Комитета по развитию при деревенской ратуше и сопрезидентом Деревенской ассоциации звонарей. Вторым сопрезидентом был старый полковник. Что было вполне логично.

Я вам не скажу, как называлась та деревня. Это было бы опрометчиво. Но вы же понимаете, что мною движет не страх перед судебным преследованием. Я просто оберегаю свою частную жизнь. И свое прошлое. Уважение к частной жизни — кто-то даже может назвать это скрытностью — для меня превыше всего.

В деревне нелегко спрятаться от чужих глаз. Будь ты даже самым убежденным нелюдимом, всегда найдутся любители подглядывать, вынюхивать, ворошить сено, откидывать его в сторону, чтобы посмотреть, а что там внизу. Причем занимаются этим люди, у которых нет надежды оставить даже малейший след в истории и как-то изменить окружающий мир — деревню, приход, — сколько они ни старайся. Максимум, что им по силам, — это примазаться к чужим незамысловатым достижениям. Чтобы потом можно было с помпой произнести: «Этот? Ну, я был с ним знаком, еще когда он купил здешний трактир», или: «Эта? А я ведь был с ней рядом, когда оно все случилось», или: «А я сам видел, как эту машину занесло. Там до сих пор дыра в живой изгороди. Паршивый поворот — давно пора с ним что-нибудь сделать». Только ничего они не станут делать, и, будь я любителем заключать пари, я бы побился об заклад, что по утрам, как подморозит, на этом повороте по-прежнему визжат тормоза и на дверцах автомобилей остаются вмятины и царапины.

В те времена я был рядским серебряных дел мастером, из тех, что лудят всякие чашки да горшки, а не выковывают перстни и оправляют бриллианты. Я чинил чайники, подновлял подносы, выпрямлял ложки, полировал или отливал по образцу церковную утварь. Я отирался в антикварных лавках и возле лотков, заваленных приманками для туристов. Работа была чисто ремесленная, да и я был не более чем ремесленником. Даже соответствующего образования у меня не было, разве что базовый курс токарного дела, который я прошел в мастерской при школе.

Порой мне случалось сбывать краденое. Деревенские жители понятия не имели об этом бесчестном ремесле, а местный полицейский был непроходимым тупицей, которому по уму было разве что отлавливать браконьеров и похитителей яблок, а не разоблачать преступников. Его деятельность снискала ему горячее расположение полковничьего сына, завзятого охотника, владельца садов, где выращивали яблоки для производителей сидра, и питомника, где он держал фазанов на потеху себе и своим собратьям по оружию. Тем самым констебль обеспечил себе место в истории деревни: полковник был местным летописцем, ибо являлся землевладельцем и, по своему собственному мнению, даже сквайром. Констебль навеки войдет в анналы как персонаж анекдотов о мелких правонарушениях, ибо он честно служил своему хозяину.

Баловство с краденым добром сподвигло меня заняться и другими видами деятельности. Их незаконность делала унылое существование в невероятно скучном месте чуть менее пресным. Главное было не в деньгах, я вас уверяю. Я не так уж много зарабатывал на полировке и переплавке мелких серебряных вещиц — воровской добычи при взломе домов деревенских жителей и при ограблении провинциальных антикварных лавок. Я занимался этим, чтобы не погрязнуть в повседневности. А еще в результате у меня появились кое-какие связи в призрачно-сумеречном мире нарушителей закона, в котором потом я прожил очень долго.

Впрочем, теперь я вернулся к линейному существованию, без разветвлений, и все мои яйца сложены в одну корзину. Правда, яйца эти золотые.

Я старею, и я уже оставил след в истории. Возможно, малозаметный. И уж всяко тайный. Если кто когда надумает порыться в анналах той деревеньки, он узнает, кто отлил два церковных колокола и кто рано или поздно поставил предупредительный знак на том скользком повороте — если его все же поставили. Но о моем вкладе в историю мало кто знает, да никто и не узнает, разве что читатель этих строк. Этого и достаточно.

Падре Бенедетто пьет бренди. Он уважает коньяк, причем предпочитает арманьяк, но вообще-то не особенно привередлив. Привередливость ему не по карману: его небольшой частный доход сильно зависит от колебаний фондового рынка. Религиозное рвение в Италии поутихло, церковь посещают не так уж и часто, так что денег в кружку для пожертвований падает совсем немного. На службы к нему приходят одни старушки в черных шалях, пропахших нафталином, и старички в беретах и кургузых пиджаках. Уличные мальчишки кричат ему в спину «bagarozzo»[2], когда он, облаченный в сутану, шагает к мессе.

Сегодня на нем, как обычно, повседневная одежда, форменное одеяние католического падре: черный костюм неловкого, старомодного кроя — на плечи осело несколько коротких седых волосинок, — черный шелковый галстук и обтрепанный белый воротничок. Это облачение выглядело обтерханным и старомодным уже в тот момент, когда вышло из рук портного — едва тот, словно пуповину, перерезал последнюю нитку, привязывавшую этот церковный наряд к отрезу светской материи. Носки и туфли у падре черного цвета, обувь до блеска отполирована полой сутаны.

Ежели бренди попадается добрый и легко пьется из бокала, нагретого солнцем, падре Бенедетто не имеет к жизни никаких претензий. Он любит, прежде чем отхлебнуть, понюхать напиток — так пчела зависает над цветком, так бабочка замирает на лепестке, прежде чем приняться за нектар.

— Единственная стоящая вещь, которую придумали francesi [3], — заявляет падре. — А все остальное…

Он презрительно взмахивает рукой и морщится. О французах, по его понятиям, и думать-то зазорно: они, как он любит говорить, умственно заблудшие, предатели Истинной Веры — Авиньон, по его мнению, не дал миру ни единого порядочного папы — и главные смутьяны в Европе. Он считает совершенно не случайным, что в английском языке прогул зовется «отсутствием по-французски», а ненавистный preservativo[4] — «французской штучкой». Французское вино слабовато и жидковато (как и сами французы), а французские сыры все пересолены. Именно из-за этого, по его мнению, французы так падки до любовных утех. И никакая эта не новость и не открытие. Итальянцы, утверждает падре Бенедетто с убежденностью очевидца, знали это со стародавних времен. Еще во времена Рима, когда Франция была одной из галльских провинций, французы уже были такими. Поганые язычники. Только бренди у них куда ни шло.

Домик падре стоит в средней части извилистого переулка, ответвляющегося от Виа дель Оролоджо. Это скромная постройка пятнадцатого века, говорят, когда-то здесь жили лучшие из часовщиков, давших название соседней улице. Входная дверь сработана из крепкого, потемневшего от времени дуба, утыканного железными заклепками. Дворика перед домом нет, зато с задней стороны имеется уютный садик — и хотя на него выходят окна соседних домов, он выглядит вполне укромным. Садик расположен на склоне холма, и туда попадает больше солнечного света, чем можно подумать. Здания, стоящие ниже по склону, невысоки, и солнце надолго задерживается в маленьком патио.

В этом патио мы и сидим. Четыре часа пополудни. Две трети садика уже скрыты тенью. Нас омывает ленивый, убаюкивающий жар. Сегодня мы пьем арманьяк — из пузатой бутылки зеленого стекла, украшенной единственной этикеткой: черная надпись на бежевой бумаге. Название очень простое: «La vie»[5].

Падре мне нравится. Он, конечно, человек церковный, но я готов с этим смириться. Он набожен, но не до фанатизма, он умеет со вкусом рассказать историю, он начитанный собеседник, он избегает догматизма в аргументах и педантизма в их подаче. Мы с ним почти ровесники — у него короткие светлые волосы с проседью и живые улыбчивые глаза.

Познакомились мы с ним всего через несколько дней после моего приезда. Я с виду бесцельно бродил по улицам, вроде как приглядываясь к местным красотам. На деле же я изучал топографию городка, запоминая расположение улиц и маршруты отхода, которыми можно будет воспользоваться в случае надобности. Падре подошел ко мне и приветствовал меня по-английски: видимо, я выглядел куда более типичным англичанином, нежели рассчитывал.

— Могу я вам чем-то помочь? — поинтересовался падре.

— Да я так, осматриваюсь, — ответил я.

— Вы турист?

— Живу тут с недавних пор.

— А где именно?

Я уклонился от ответа, лишь бросил неопределенно:

— Я тут ненадолго. Закончу работу и уеду. Это была чистая правда.

— Если вы собрались здесь пожить, вам нужно выпить со мной стаканчик вина, — заявил падре. — По законам гостеприимства.

Вот тогда-то я и попал впервые в скромный домик в переулке возле Виа дель Оролоджо. Сейчас, оглядываясь назад, я уверен, что после первых же произнесенных мною слов падре увидел во мне кандидата в спасенные души, которые надлежит вернуть в лоно Церкви.

И вот с тех самых пор его садик купается в солнечном свете, а мы прихлебываем, разговариваем, прихлебываем, едим персики. Мы много беседуем об истории. Это наш любимый предмет и источник постоянных споров. Падре Бенедетто считает, что история, под которой он понимает прошлое, — это главный и важнейший фактор, влияющий на жизнь каждого человека. У него есть полное право на такую точку зрения. Он — священник, живущий в доме давно почившего часовщика. Не будь истории, священники остались бы не у дел, потому что только прошлому религия обязана своим правдоподобием. Кроме того, падре живет в доме давно почившего часовщика.

Я же другого мнения. Влияние истории на человеческую жизнь отнюдь не так велико. История представляет собой лишь один из многих факторов и, соответственно, либо влияет, либо не влияет на поступки и помыслы человека. А кроме того, утверждаю я, прошлое — это груда обрывков, свалка дат, фактов и героев, многие из которых были самозванцами, лжеучеными, интриганами, искателями легкой наживы или просто людьми, чье личное расписание удачно совпало с расписанием исторических судеб. Для падре Бенедетто понятие «судьбы», разумеется, неприемлемо. Судьба — это понятие, изобретенное людьми. А на самом деле нами правит Бог.

— Люди — заложники истории, история заключена в них, как кровь Христова заключена в потире, — говорит он.

— Никакие мы не заложники истории, — возражаю я. — Вот лично меня история никак не затрагивает, ну разве что материально. Я ношу вещи из полиэстра благодаря историческому событию — изобретению нейлона. Я езжу на машине, потому что был придуман двигатель внутреннего сгорания. Но неверно утверждать, что я поступаю так-то и так-то только потому, что во мне заключена история и она влияет на мои поступки.

— Ницше утверждает, что история — провозвестник новых истин. Любое событие, любой факт оказывают влияние на все грядущие эпохи и все последующие поколения Живущих.

— Ну и болваны эти самые Живущие!

Я разрезаю персик, и сок, словно плазма, растекается по деревянной столешнице. Я вытаскиваю косточку и, поддев ее кончиком ножа, зашвыриваю на клумбу. Земля между золотыми головками бархатцев усеяна, словно галькой, следами наших полуденных пиршеств.

Падре Бенедетто раздражен моим издевательским тоном. По его понятиям, насмехаться над человечеством — значит упрекать Господа, по чьему образу и подобию человек создан.

— Так зацикливаться на истории можно только в том случае, если не принимаешь ее всерьез, — продолжаю я. — Единственное, чему история нас научила — что мы слишком глупы, чтобы усвоить ее уроки. В конце концов, что такое история, как не правда о реальности, перелицованная в многослойную ложь теми, кому хочется представить себя в выгодном свете? История — всего лишь инструмент человеческого самолюбования. — Я с наслаждением высасываю сок из персика. — Вам, падре, должно быть стыдно.

Я не забываю улыбнуться, чтобы он понял: у меня не было намерения его оскорбить. Он пожимает плечами и тянет руку за персиком. В деревянной миске еще осталось пять штук.

Он чистит персик. Я поглощаю свой в молчании.

— Как же можно жить здесь, в Италии, где история повсюду, куда ни глянь, и относиться к ней с таким презрением? — спрашивает он.

Косточка его персика ударяется о стену и падает в бархатцы. Я обвожу глазами его садик. Ставни в окнах здания за персиковым деревом похожи на стыдливо опущенные веки — они словно боятся увидеть в окнах дома падре Бенедетто нечто неподобающее, например самого падре, принимающего ванну.

— История? Повсюду? Разумеется, здесь есть кое-какие развалины и древние постройки. Но история? С большой буквы? Я утверждаю, что вся история — ложь. Настоящая история — это не попавшая в анналы повседневность. Мы рассуждаем о римской истории и о ее громкой славе, но большинство римлян ничего такого не знали, да и не хотели знать. Много ли раб или лавочник знал о Цицероне, Вергилии, о сабинянах, о красе Сирмия? Да ничего. Для них история была набором отрывочных баек о том, как гуси спасли город, а Калигула сожрал свое нерожденное дитя. История тогда была старцем, бормочущим себе в усы. Не было у римлян времени на историю, когда монеты каждую неделю становились все легче и дешевле, а налоги каждый месяц росли, когда мука постоянно дорожала, а жара портила всем настроение.

— Люди любят, чтобы о них помнили… — начинает падре Бенедетто.

— Любят, чтобы легенды их возвеличивали, — поправляю его я.

— Ты разве не хочешь оставить свой след в истории, сын мой?

Так он обращается ко мне, только когда хочет позлить. Я ему не сын, тем более не сын его Церкви. Разве что бывший.

— Может, и хочу, — киваю я с улыбкой. — Но любой мой вклад должен быть бесспорным. Не подверженным кривотолкам.

Бокал опустел, и падре тянется к бутылке.

— Так вы живете ради будущего?

— Да, — говорю я подчеркнуто. — Я живу ради будущего.

— А что такое будущее, как еще не написанная история?

Падре поднимает брови в немом вопросе и подмигивает моему бокалу.

— Нет-нет, хватит. Спасибо. Мне пора. Уже поздно, а мне нужно закончить кое-какие эскизы.

— Творчество? — вопрошает падре Бенедетто. — Вот уж что бесспорно. Твоя подпись на бессмертной картине.

— Подпись можно поставить не только на бумаге, — отвечаю я. — Можно ее поставить и на небесах.

Он смеется. Я откланиваюсь.

— Приходили бы вы к мессе, — говорит он негромко.

— Бог — часть истории и дело прошлое. Мне до него нет дела. — Тут я понимаю, что, возможно, обидел священника и добавляю: — Если он существует, полагаю, и ему нет дела до меня.

— Тут вы заблуждаетесь. Богу нужен каждый из нас. Падре Бенедетто думает, что знает меня, но это не так. Если бы знал, то, скорее всего, не высказывался бы так категорично. Впрочем, не исключено — и в этом, наверное, и состоит вечная шутка Господа, — что он прав.

— Signor Farfalla! Signore! La posta![6]

Каждое утро синьора Праска выкликает меня от фонтанчика во дворе. Такой у нее ритуал. Склонность следовать заведенному порядку есть отчетливая примета старости. Мой заведенный порядок — штука временная. Я еще не заслужил роскоши, дарованной многим моим ровесникам, — права превратить свою жизнь в череду банальностей.

— Спасибо!

Каждый рабочий день, когда для меня есть почта, похож на другой. Синьора Праска выкликает меня по-итальянски, я отзываюсь по-английски, она неизменно отвечает:

— Sulla balaustrata! La posta! Sulla balaustrata, signore![7]

Я спускаюсь на один пролет, перевешиваюсь через перила балкончика на третьем этаже, вглядываюсь в темный дворик, куда солнце заглядывает лишь на полтора часа в середине дня в середине года, и вижу письма, сложенные на каменном столбике у подножия лестницы. Она всегда складывает их стопкой, самое большое внизу, самое маленькое сверху. Меньше всех, как правило, какая-нибудь открытка или письмецо в небольшом конверте: это самый яркий предмет во всей стопке, он поблескивает в темноте, будто монета или медальончик-образок, с надеждой брошенный в колодец.

Синьор Фарфалла — так она меня называет. Так зовут меня и остальные соседи. Луиджи, владелец бара на Пьяцца ди Санта-Тереза. Альфонсо, автомеханик. Красотка Клара и простушка Диндина. Галеаццо, хозяин книжной лавки. Падре Бенедетто. Они не знают моего настоящего имени, вот и зовут меня господин Мотылек. Мне это нравится.

К вящему недоумению синьоры Праски, приходящие на мое имя письма адресованы то мистеру А. Кларку, то мистеру А. Е. Кларку, то мистеру Клерку. Все это мои псевдонимы. Бывают еще письма месье Леклерку и мистеру Гиддингзу. Синьора Праска не задает мне вопросов, а если и сплетничает, то не делая выводов. Ни у кого не возникает подозрений, ведь это Италия и тут никто не лезет не в свое дело — люди привычны к византийским интригам одиноких мужчин.

Большую часть этих писем отправляю я сам: отлучаясь из города, я посылаю самому себе один-два пустых конверта или надписываю открытку, изменив почерк, будто она от родственника. У меня есть несуществующая любимая племянница, которая зовет меня Дядей и подписывается Щеночек. Я шлю пустые конверты с наклеенной маркой в страховые и туристические компании, продавцам таймшеров, издателям торговых каталогов и прочим производителям докучливой рекламы: в результате меня бомбардируют цветными буклетами со всяким бредом — как можно по дешевке выиграть машину, или поездку во Флориду, или ежегодный доход в миллион лир. Для большинства людей эта рекламная макулатура — настоящее бедствие. В моем случае она придает лжи дополнительное правдоподобие.

Почему господин Мотылек? Да очень просто. Я их рисую. Здесь считают, что так я зарабатываю на жизнь — рисуя бабочек и мотыльков.

Это очень удобное прикрытие. Окрестности городка, еще не искалеченные сельскохозяйственной химией, не изуродованные тяжелыми ногами человека, просто кишат бабочками. Есть среди них крошечные голубянки: мне очень нравится их рассматривать, мне доставляет огромное удовольствие писать их портреты. Размах их крыльев всего-то с небольшую монетку. Цвет у них переливчатый, переходящий из тона в тон, — от яркой летней небесной лазури до бледной выцветшей голубизны — в пределах всего нескольких миллиметров. На крыльях у голубянки крошечные крапинки, черно-белые ободки, а на удлиненных кончиках задних крылышек видны микроскопические хвостики, будто крошечные шипы. Точно отобразить одно из этих созданий — нелегкая задача, она требует внимания к деталям. А в деталях, в мелких подробностях вся суть моего существования. Только благодаря неустанному пристрастию к деталям я до сих пор и жив.

Чтобы добавить правдоподобия обману и отвести последние подозрения, я объяснил синьоре Праске, что Леклерк — это французский вариант фамилии Клерк (и Кларк), а Гиддингз — мой творческий псевдоним, им я подписываю свои картины.

Дабы запутать ее еще больше, я однажды намекнул, что художники часто живут под вымышленными именами, чтобы их не беспокоили: невозможно работать, объяснил я, когда тебя постоянно дергают. Это мешает сосредоточиться, от этого падает производительность, а типографы, аукционисты, редакторы и авторы требуют, чтобы работу сдавали в срок.

С тех пор меня иногда спрашивают, правда ли, что я работаю над очередной книгой. Я пожимаю плечами и говорю:

— Нет, я сейчас занят подбором иллюстраций. На будущее. Некоторые предназначены для галерей, — говорю я. Я намекаю, что мои работы покупают собиратели миниатюр и энтомологи.

В один прекрасный день мне приходит письмо, отправленное из некой южноамериканской республики. На него налеплены цветистые марки с изображением тропических бабочек, того вульгарного толка, который так по душе диктаторам. Цвета слишком кричащие, чтобы быть естественными, слишком аляповатые, чтобы быть правдоподобными, своей яркостью они напоминают ряды медалей, врученных себе любимому собственной рукой, обязательный элемент костюма любого генералиссимо.

— Ха! — воскликнула синьора Праска понимающим тоном. Потом помахала рукой.

Я заговорщицки улыбнулся в ответ и подмигнул.

Они полагают, что я делаю дизайн почтовых марок для банановых республик. Я не собираюсь рассеивать это полезное заблуждение.

Для некоторых мужчин Франция — это страна любви, где женщины податливы и прелестны — с огромными глазами, в которых светится невинная похоть, с губами, которые только и просят ласк и поцелуев. Земля там дружелюбна — мягкие неолитические всхолмья Дордони, иззубренные Пиренеи и болотистые низины Камарга, — куда хочешь, туда и поезжай. Все там пропитано теплым солнцем, вскармливающим виноградную лозу. Мужчины видят виноградник и думают об одном — как бы полежать на солнце с бутылкой бордо и с девушкой, тоже виноградной на вкус. Для женщин французы — мужчины, которые целуют руку и галантно склоняют голову, блестящие собеседники, нежные соблазнители. Не то что итальянцы, говорят они. У итальянок небритые подмышки, от них воняет чесноком, и они быстро толстеют на макаронах; итальянцы щиплют женщин за мягкие места в римских автобусах и слишком усердствуют в постели. Так утверждают ксенофобы.

Для меня Франция — страна провинциальной тоски, страна, где цветы патриотизма нужны только для того, чтобы прикрыть землю, пропитанную кровью революции, где история началась у стен Бастилии, и начали ее орды разнузданных крестьян, вооруженных рогатинами, рубивших головы всяким «превосходительствам» — именно за это самое превосходство. До революции, утверждают французы со свойственной им быстротой речи, сопровождая слова галльским пожатием плеч, которое должно пресечь всяческие возражения, у нас были только нищета и аристократия. Теперь… еще одно пожатие плеч и вздернутый подбородок, указующий на нынешнее сомнительное величие Франции. На самом-то деле они попросту обнищали духом, а в аристократы возвели политиков. В Италии все не так. В Италии жива романтика.

Мне здесь нравится. Здесь доброе вино, жаркое солнце, люди здесь в ладу со своим прошлым, но не орут о нем на каждом шагу. Женщины неспешливы и податливы в любви — по крайней мере, такова Клара, Диндина более темпераментна, — а мужчины довольны жизнью. Здесь нет нищеты духа. Каждый духовно богат. Чиновники заботятся о том, чтобы на улицах было чисто, чтобы на улицах не было пробок, чтобы поезда не опаздывали, а из кранов текла вода. Carabineri и polizia[8] борются с преступностью — по своим понятиям, — a polizia stradale[9] следит, чтобы на магистралях соблюдался скоростной режим. Налоги собирают без избыточного рвения. А граждане тем временем живут, пьют вино, зарабатывают деньги, тратят их и не мешают Земле вращаться.

Италия — страна laissez-faire[10], буколическая анархия, которой правит любовь во всех ее ипостасях — любовь к хорошей еде, к доброму сексу, к свободе, любовь к «авось как-нибудь», к «не хочешь — не надо», но главная среди них — любовь к жизни. Национальным девизом Италии должно бы стать «senza formalita»[11] или «non interferenza»[12].

Я хочу рассказать вам одну историю. Власти Рима решили отловить злостных неплательщиков налогов — но подошли к этому не так, как в Англии, где устраивают охоту на малоимущих и терзают их, пока они не внесут в казну свои несколько пенсов. Нет, римским властям нужны были только Нероны Налогового Надувательства, Короли Казнокрадства. С целью вычислить их чиновники не стали расставлять силки в банках, изучать состояние фондового рынка и прослеживать пути движения акций. Они отправили команду сотрудников осмотреть все гавани и причалы страны и установить имена владельцев яхт, которые имеют более двадцати метров в длину. Это великолепный пример средиземноморской логики: яхта короче двадцати метров — это игрушка состоятельного человека; яхта длиннее — прихоть подлинного богача. В результате обнаружили сто шестьдесят семь яхт, о владельцах которых властям не было известно ровным счетом ничего — за теми не числилось ни налоговых деклараций, ни справок о выплатах в государственные фонды; у некоторых даже не было свидетельства о рождении. Даже на Сицилии. Даже на Сардинии.

Обнаружили ли этих лиходеев? Заставили выплатить миллиарды утаенных лир? Кто знает? Об этом история умалчивает.

Для меня нет на земле места лучше. Может быть, я мог бы остаться здесь навсегда, никем не обнаруженный, как этрусский могильник возле Виа Аппиа, замаскированный под канализационную трубу. Главное — не покупать яхту длиннее двадцати метров и не держать ее на Капри. Впрочем, я уже слишком стар, чтобы так сглупить. А кроме того, если бы мне хотелось иметь такую игрушку, я бы обзавелся ею уже давным-давно.

Во дворике сегодня, как всегда, прохладно. Он похож на склеп с провалившейся крышей — через нее теперь может заглядывать солнце и наблюдать за мелкими драмами, которые разворачиваются внутри.

Ходят слухи, что у фонтана в центре дворика когда-то порешили некоего аристократа и в каждую годовщину его смерти вода окрашивается в красноватый цвет. По другой версии, в годы правления Муссолини в этом дворике убили социалиста. Почему именно вода бывает красноватой — из-за пролитой крови, из-за того, что аристократ (как утверждают) любил одеваться в модные оттенки красного, или из-за того, что социалист был хоть и левым, но слегка, — я не знаю. Может, здесь просто жил святой, а молва все переврала. Вот и верь после этого истории.

Дворик вымощен темно-желтыми каменными плитами — их драили и начищали долгие века, поэтому они подыстерлись. Фонтан, роняющий свои струйки из-под ожерелья из мха и травы, позвякивает в гулкой каверне двора; он сложен из белого мрамора с черными прожилками. Кажется, что в сердце старого здания взбухли варикозные вены. Ибо фонтан и есть сердце здания. В центре его стоит фигура девушки в тоге, которая держит большую морскую раковину — из раковины и течет вода, поступающая по бронзовой трубе два с половиной миллиметра в диаметре. Девушка сделана не из мрамора, а из алебастра. Глядя на нее, я думаю, что, наверное, ее мокрая кожа и охлаждает наш дом.

Наружные двери выходят на фонтан, на него же смотрят рейчатые ставни, над ним наклоняются балконы. Даже в самые жаркие дни он создает в доме влажную прохладу, журчание воды никогда не стихает, сквозь отверстие в мраморе она стекает на плиты и исчезает под железной решеткой, из-под которой выпрастываются ветки водного папоротника.

Зимой, когда на горных вершинах белеет снег, а улицы города покрываются ледяной коркой, фонтан пытается замерзнуть. Но ему это никогда не удается. Каким бы холодным и неподвижным ни был воздух, какие бы длинные сосульки ни свисали с раковины в девичьей руке, вода продолжает свое «кап-кап-кап».

Никто не включает этот фонтан. Там нет электрического насоса или чего-то подобного. Вода поступает из глубин, точно дом наш стоит над раной в теле земли.

За фонтаном расположена крепкая деревянная дверь, которая ведет в переулок, vialetto. Это узкий проход между зданиями, делающий два поворота под прямым углом. Когда-то этот переулок был садовой дорожкой. Так утверждает синьора Праска. Она знает со слов своей бабушки, что в семнадцатом веке вокруг их дома были сады и на месте переулка была аллея, сверху увитая зеленью. Поэтому переулок и называется vialetto, а не vicolo и не passaggio. По-моему, все это чушь. Здания вокруг построены тогда же, когда и наше. В старой части города никогда не было никаких садов, одни внутренние дворики, в тени которых закалывали аристократов и социалистов.

По одну сторону от фонтана начинается крутая каменная лестница, ведущая на четвертый этаж, где я и живу, по одному пролету на каждой стороне квадратного дворика. Средняя часть каждой ступени сношена. Синьора Праска обычно ступает на края, особенно если идет дождь и камень мокрый. На второй пролет капает из подтекающей трубы. Никто ее не чинит. И я не собираюсь. Не мое дело — латать клочья истории, лудить трубы и делать так, чтобы ступени простояли на сто лет дольше. Почти всякий англичанин обязательно починил бы. Но я не стремлюсь к тому, чтобы они видели во мне англичанина. У меня есть дела поважнее.

На каждом этаже есть по площадке, по балкону, выходящему на двор и на квадратик неба, — балкон же видеть не дано никому, кроме жителей дома и богов, которые у каждого свои.

Стены выкрашены в цвет кофе с молоком, капители колонок на балконной балюстраде тронуты болезненной белизной. Говорят, что каждую зиму, как в горах выпадет снег, лепнина трескается, — доверять ей можно почище, чем самому дорогому барометру. Ставни сделаны из отлакированного дерева — судя по цвету, бука. Вообще-то, ставни из бука для Италии нехарактерны.

Мне нравится этот дом. Мне он приглянулся, как только я расслышал журчание фонтана и выслушал истории об убийствах. Все это было очень к месту. Мне ничего не оставалось, кроме как снять на длительный срок квартиру на четвертом этаже — заплатив за полгода вперед. Я вообще верю в судьбу. Не бывает такой вещи, как совпадение. Любой из моих заказчиков вам это подтвердит.

По-настоящему близких друзей у меня нет: такие друзья — источник опасности. Они слишком много знают, слишком активно участвуют в твоей жизни, слишком пристально интересуются, как у тебя дела, где ты был, куда собираешься. Они как жены, разве что менее подозрительны, но они всяко любопытны, а чужое любопытство мне как раз ни к чему. Оно для меня — слишком большой риск. Поэтому вместо друзей я завожу знакомых. Некоторых я подпускаю поближе и даже позволяю заглянуть за бастионы моей скрытности, но ни один из них не подходит под определение «близкого друга».

Они знают меня, точнее, они кое-что обо мне знают. Некоторые знают, в какой части города я живу, но ни один из них не переступал моего порога: вход в мое нынешнее жилище заказан всем, кроме узкого круга доверенных коллег.

Многим знакомым случалось приближаться к моему дому меньше чем на сто метров — они видели, как я вхожу или выхожу. Я приветствовал их улыбкой, полной дружелюбия, напоминал, что пора бы уже заканчивать работу. Солнце-то вон как высоко. Как насчет бутылочки вина? И мы шли в бар — тот, что на Пьяцца ди Санта-Тереза, или в другой, на Пьяцца Конка-Доро, — и я заводил разговор о Polyommatus bellargus, P. anteros и P. dorylas, о нежной голубизне их крыльев, о последнем правительственном скандале в Риме или в Милане, о том, что мой маленький «ситроен» на горных дорогах вынослив, как серна. Я называю свой автомобиль il camoscio[13], и все над этим смеются. Только иностранцу — кажется, англичанину — и законченному чудаку может прийти в голову дать своей машине имя.

Дуилио — один из моих знакомцев. Он водопроводчик, о чем сообщает с обезоруживающей скромностью: на самом деле он богатый бизнесмен от водопроводных труб. Его фирма ведет строительство канализации, подземных трубопроводов и дренажных систем, а в последнее время они занялись еще и ограждениями от горных обвалов. Дуилио — жизнерадостный человек, по-вакхически влюбленный в хорошие вина. Его жена, Франческа, — веселая помпушка, с лица которой не сходит улыбка. Она улыбается даже во сне, утверждает Дуилио и скабрезно подмигивает в пояснение такой веселости.

Мы познакомились, когда он пришел посмотреть ту самую дырявую трубу. Как приятель приятеля синьоры Праски. Вроде бы сговорились, что один из его рабочих починит трубу в выходной день, за наличные. У нас завязалась беседа — Дуилио немного говорит по-английски, но куда лучше по-французски, — и мы вместе отправились в бар. Трубу так и не залатали, но никто вроде бы не расстроился. Бытовые проблемы существуют, чтобы заводить, а не ломать дружбу. Через несколько недель Дуилио пригласил меня к себе на стаканчик вина. Это было особой честью.

У Дуилио и Франчески несколько мест обитания: дом у моря, дом в горах, квартира в Риме, куда ездят по делам и, возможно, за развлечениями, в которых мужчины-итальянцы проводят внебрачные часы. Их дом в горах расположен дальше в долине, километрах в пятнадцати от нашего города, окружен виноградниками и абрикосовыми садами. Для оливковых деревьев там чуть высоковато, а жаль: мало в жизни удовольствий прекраснее, чем провести длинный полдень в легкой тени оливковой рощи, наслаждаясь солнечным светом, который просачивается сквозь кроны, и ощущая, как корни вминаются в полуденный полусон, будто пальцы в тесто.

Сам дом — это современная трехэтажная постройка, стоящая на месте древнего римского хранилища для воды; подходящее место для человека, который занимается водопроводом. Дуилио любит посмеяться над этой причудой судьбы.

Он, по собственным словам, продолжает давние здешние традиции, восстанавливая ирригационные каналы в садах. Он тоже хочет оставить след в истории.

Он делает домашнее вино: красное, вернее, светло-красное, из винограда «монтепульчано». Винного погреба в доме нет, заменой ему служит просторный гараж, в дальнем конце которого темно и глухо, как в пещере, — и не менее таинственно. За легкой перегородкой, за полками, заваленными обрезками шлангов, запчастями для насосов, мощными гаечными ключами и машинками для резки труб, коробками с вентилями и кранами, стоит вино. Оно припорошено цементной крошкой, штукатуркой и пометом летучих мышей. Чтобы добраться до некоторых полок, Дуилио приходится вставать на капот своего новенького «мерседеса». Он тянет руку и пыхтит от напряжения. Он не блещет здоровьем. Это все вино.

— Voilà![14] — провозглашает он, а потом, из уважения к гостю, переходит на свой небогатый английский: — Хорошее вино. — Он гордится им, будто отец сыном или дочерью, сделавшей нежданно удачную партию. — Я делал.

Он хлопает по бутылке ладонью, словно по заднице шлюхи.

— Хороша.

Он протирает горлышко бутылки сгибом локтя, серая пыль остается у него на коже. Между коробкой гаек и ящиком с бутылками машинного масла обнаруживается штопор, пробка вылетает с негромким хлопком, как скоростная пуля из ствола с глушителем. Он наполняет два бокала, стоящие на столе, некоторое время мы сидим и ждем, когда вино согреется на солнце. Ящерки бегают по ослепительно-белой подъездной дорожке, шуршат в сухом чертополохе и в траве под могучими абрикосовыми деревьями.

— Alla salute![15]

Как истинный специалист, он делает небольшой глоток и некоторое время гоняет вино по ротовой полости, потом дает одной капле просочиться между губ и медленно глотает.

— Хороша, — подтверждает он. — Ты как думаешь?

Кажется, в Италии все стоящие вещи женского рода: хорошая машина, хорошая бутылка вина, хорошая салями, хорошая книга, хорошая женщина.

— Да, — соглашаюсь я.

Если бы вино было женщиной, говорю я, она бы была молода и соблазнительна. Ее поцелуи вырывали бы сердце из груди. Ее руки могли бы превратить самого немощного старика в молодца с геркулесовой оснасткой. Жеребцы били бы копытами от зависти. Ее глаза умоляли бы о любви.

— Как кровь, — говорит Дуилио. — Как итальянская кровь. Настоящий красный цвет.

Я киваю — и при этом думаю про кровь в истории. Мне пора возвращаться к работе. Я прощаюсь и неохотно принимаю в подарок не снабженную этикеткой бутылку этой крови виноградной лозы. Этот дар ставит меня в неловкое положение. Человек, принявший вино в дар от знакомого, рискует обзавестись другом, а я, как уже говорил, чураюсь дружбы, потому что она влечет за собой многие опасности.

Позвольте дать вам — кем бы вы ни были — добрый совет. Не пытайтесь меня разыскать.

Я всю свою жизнь скрывался в толпе. Неприметное лицо, как один воробей из тысячи, неотличимое от других, как один камушек от другого на морском берегу. Я мог стоять с вами рядом у стойки регистрации в аэропорту, на автобусной остановке, в очереди к кассе в универмаге. Я мог быть старикашкой, спящим под железнодорожным мостом любого европейского города. Я мог быть дряхлым пропойцей, подпирающим стойку бара в английском деревенском пабе. Я мог быть напыщенным пожилым подонком, несущимся в открытом «роллс-ройсе», например белом «корнише», по автобану, в обществе барышни моложе меня лет на сорок — груди туго обтянуты футболкой, вздернутая юбка открывает бесконечную загорелую ляжку. Я мог быть трупом на столе в прозекторской, покойным бедолагой без имени, без дома, без надежды на то, что хоть кто-то поплачет о нем у разверстой общей могилы. Кто знает.

Что толку дергать даже за очевидные нити. Италия — большая страна, она идеально подходит для того, чтобы скрываться.

Но как же Пьяцца ди Санта-Тереза, возразите вы, где находится бар, принадлежащий некоему Луиджи? Как же синьора Праска? Как же Дуилио, водопроводчик-миллионер, и его Франческа, возразите вы. Клара и Диндина. Опытный сыщик запросто их разыщет, сложит два и два и получит в ответе четыре. Просмотрите налоговую декларацию вдовы либо старой девы Праски, полицейское компьютерное досье на проституток Клару и Диндину, работающих в одном и том же борделе, справочник «Итальянские сантехники». Пересмотрите все пьяццы ди Санта-Тереза, где есть бар, а поблизости от него — переулок, делающий два поворота под прямым углом, который с претензией именуют vialetto.

Ничего у вас не получится. Я, может, уже и стар, но я не полный идиот. В противном случае я не был бы стариком, я был бы покойником.

Имена изменены, названия изменены, люди изменены. В Италии тысячи пьяцц ди Санта-Тереза, десятки тысяч безымянных переулков, которых нет ни на одной карте, они существуют только в памяти живущих по соседству да местного postino[16], для которого это всего лишь обычный тупик, по которому приходится ходить каждое утро, а потом возвращаться на Виа Черезио, чтобы продолжить разноску писем.

Вы меня не найдете. Сам я этого не позволю, а без моей помощи у вас ничего не получится. М-15, британская Служба по борьбе с терроризмом, ЦРУ и ФБР, Интерпол, КГБ и ГРУ, румынская Секуритате и даже болгары, известные специалисты по выслеживанию людей, — все они искали и не нашли, хотя некоторым удалось подобраться ко мне довольно близко. У вас же ничего не выйдет.

Квартира у меня изолированная. Попасть в нее можно только одним способом — через входную дверь; здесь нет ни черной лестницы, ни соседнего здания повыше, с кровли которого может спуститься незваный гость, ни пожарного выхода. У меня на всякий случаи продуман путь к отступлению, но какой — не скажу; раскрывать подобные тайны по меньшей мере глупо.

По сути, квартира расположена на трех уровнях, потому что здание стоит на склоне холма, на котором расположен весь город. Войдя через дверь с площадки четвертого этажа, вы окажетесь в небольшой прихожей, а потом — в гостиной. Это просторная комната, десять на семь метров. Пол выстлан плиткой семнадцатого века — когда-то она была красной, теперь стала охристой, — а в центре на двадцатисантиметровом возвышении расположен очаг; над ним — медный колпак и труба. Зимой тут бывает студено. Вокруг очага расставлено несколько современных диванов — такие покупают на мебельных складах в разобранном виде. Стулья в комнате деревянные, с тканевой обивкой — на таких обычно сидят режиссеры на съемочной площадке. У стола — крепкий дуб, девятнадцатый век — стоит всего два стула. На один больше, чем надо.

В одной стене — ряд оконных проемов: как и очаг, это современные переделки. Напротив — книжные полки.

Я люблю книги. В комнате, не украшенной книгами, невозможно работать. Книги — это опыт всего человечества в сжатом виде. Чтобы жить полной жизнью, нужно много читать. Я не собираюсь охотиться на льва-людоеда в африканском вельде, падать с самолета в Аравийское море, носиться по просторам космоса или шагать в римской когорте на Галлию или Карфаген, но в книгах я могу повидать эти места и пережить эти приключения. В книге меня может соблазнить Саломея, я могу влюбиться в Мари Дюплесси и обзавестись своей Дамой с Камелиями, личной Мерилин Монро или собственной Клеопатрой. В книгах я могу грабить банки, шпионить за врагами, убивать. Убивать, и неоднократно. Нет, не так. Одного убийства зараз мне будет достаточно. Как и было всегда. И не всякий опыт нужно получать из вторых рук.

Книги доставляют мне массу неудобств, ведь при каждом переезде приходится их бросать, выкидывать, как мешки с песком с падающего воздушного шара, как балласт с давшего крен судна, попавшего в ураган. Всякий раз на новом месте приходится начинать заново, выпестовывать новую библиотеку. Меня каждый раз подмывает сдать книги на хранение, но это значит — дать кладовщику какой-нибудь адрес, а я не могу позволить себе такой роскоши. Впрочем, глядя на свои нынешние полки, я думаю, что, возможно, они могут оказаться долговечнее прежних.

Еще одна моя услада — это музыка; роскошь, бегство от реальности. На полке стоит проигрыватель компакт-дисков. Рядом с ним — около пятидесяти дисков. В основном — классика. Я не особенно люблю современную музыку. Разве что джаз. Да и джаз — только классического толка, «Ориджинал диксиленд джаз бэнд», Кинга Оливера, Бикса Бейдербека, «Ориджинал Нью-Орлеанз ритм кингз», Маккензи и Кондона. Кроме того, музыка — прекрасное средство для глушения и искажения иных звуков.

На дальней стене гостиной висят картины. Не особо ценные. Они куплены на субботнем базаре у собора, на который наведываются художники. Некоторые из этих картин явно модернистского толка: кубы, треугольники, червяки краски. Другие — бездарные воспроизведения здешних пейзажей: церковь с дурно написанной колокольней, водяная мельница, окруженная ивами, замок на вершине холма. Здесь в округе много замков на горных кряжах. Картинки жизнерадостные, веселящие своим примитивизмом, как детские рисунки. Они добавляют света и красок.

Свет мне нужен. В мире мрака без него не обойтись.

В дальнем конце гостиной — кухонька с газовой плитой, с холодильником, раковиной и разделочным столом из искусственного мрамора. Узкий и темный проход ведет из нее в уборную, где стоит унитаз, а также биде, совершенно не нужное в моем жилище. В противоположной стене комнаты — еще одна дверь, за ней — пять ступеней вверх и еще один проход, где вместо одной стены — сплошной открытый проем, разгороженный только колонками. Когда-то здесь был балкон, но предыдущий жилец его застеклил.

За проходом — две большие спальни и полностью оборудованная ванная комната с ванной, душем, унитазом, бельевым шкафом, баком для горячей воды и еще одним никому не нужным биде. Как сообщила мне синьора Праска, предыдущий жилец был неисправимым amante[17]. Она произносит это с ласковой ностальгической улыбкой — словно и сама пала жертвой его чар. Вспоминая его шумные полночные пирушки, вспыльчивый нрав и громкие стоны его юной любовницы, вылетавшие через открытое окно в летнюю ночь и разносившиеся по дворику, она называет его seduttore[18]. Этим старухам не угодишь.

(отрывок из романа)

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *