Отрывки из романа
De fattiga i lodz
Автор: Стив Сем-Сандберг
Переводчик: Елена Тепляшина (Николаева)
Издательство: Астрель, Corpus
2011 г.
…
Была и другая история — но ее председатель рассказывал далеко не так охотно.
Городок Илино, в котором он вырос, стоял на реке Ловать, возле Великих Лук, где потом во время войны шли жестокие бои. Городок тогда состоял большей частью из маленьких, шатких, лепившихся друг к другу деревянных домиков. Между домами на невысоких насыпях, разбухавших весной, когда начинались дожди и разливалась река, в бесформенные пласты густой грязи, выращивали овощи. В городке жили в основном еврейские семьи; они торговали мануфактурой и бакалеей, которые привозили на фурах из Вильно и Витебска по льду, когда река замерзала. Край был бедным, синагога с двумя крепкими колоннами смотрелась восточным дворцом; все деревянное.
На берегу реки была баня. У одной из ее стен начинался галечный пляж, куда дети иногда прибегали после занятий в иешиве. Река в этом месте была мелкой. Летом она становилась похожей на ту мутную воду, которую мать во время стирки оставляла на крыльце и в которую он любил погружать руки, — воду теплую, словно его моча.
Когда уровень воды понижался, в середине течения проступал островок — ровная полоска песка, с которой птицы охотились за рыбой. Клочок твердой земли таил опасность. Со стороны другого берега «остров» снова становился илистым дном и резко обрывался в глубину. Когда-то там утонул ребенок. Это случилось задолго до рождения председателя, но в городке все еще судачили об этом. Может быть, потому его школьные приятели и бегали туда. Каждый день орава мальчишек спорила, кто не побоится доплыть до песчаной полоски посреди реки. Ему запомнилось, как один из мальчиков зашел в воду почти по пояс и стоял, подняв локти, в покрытой рябью и солнечными бликами воде, зовя за собой остальных.
Насколько он помнил, самого его не было среди тех, кто с хохотом и плеском полез в воду.
Может быть, он тоже вызвался принять участие в игре, но его отвергли. Может быть, мальчишки сказали ему (как говорили часто): ты жирный увалень, урод.
И тогда на него снизошло нечто вроде вдохновения.
Он решил пойти к Стромке и рассказать, чем занимаются мальчишки. Что будет потом — представлялось ему смутно. Своим доносом он рассчитывал снискать уважение Стромки, и тогда мальчишки не осмелятся впредь исключать его из своих игр.
Затем последовали минуты триумфа. Стромка прошествовал к реке, водя перед собой длинной палкой. Но торжеству не суждено было продлиться. Маленький председатель не сумел завоевать благосклонность Стромки. Напротив; отныне единственный глаз взирал на него с еще бóльшим презрением и неприязнью. Другие дети избегали его. Когда он приходил в школу, они перешептывались у него за спиной. Однажды, когда он возвращался из школы домой, они пошли за ним. Его обступила толпа орущих и хохочущих мальчишек. Председатель помнил, что было дальше. Мгновенный прилив счастья: он решил, что они приняли его в свою компанию. Хотя тут же почувствовал в их улыбках и дружеском похлопывании по спине что-то натянутое и неестественное. Они шутили и забавлялись; подначивали его, говорили, что он побоится войти в реку.
Потом все происходит очень быстро. Он заходит в воду по пояс, и тут мальчишки на галечном берегу начинают нагибаться. Он еще не осознает, в чем дело, а первый камень уже ударяет его в плечо. Кружится голова, во рту привкус крови. Не успевает он отвернуться, чтобы выбежать из воды, как прилетает следующий камень. Маленький председатель бьет в воде руками, пытаясь встать на ноги, но снова валится, а вокруг него в воду падают камни. Он видит: мальчишки бросают камни так, чтобы загнать его на глубину. И понимает — они хотят, чтобы он умер; его охватывает паника. Он и потом не понимал как, но, одной рукой отгребая воду, а другой закрывая голову, он все же выбрался на берег; кое-как поднялся на ноги и заковылял прочь; вслед ему дождем сыпались камни.
Потом он стоял спиной к классу, а Стромка бил его палкой. Пятнадцать быстрых ударов по заду и ляжкам, которые и так распухли и были в синяках от камней. Не за то, что он сбежал с уроков, а за то, что оговорил своих товарищей.
Но запомнил он не предательство и наказание, а тот момент, когда улыбающиеся детские лица на берегу реки внезапно обернулись стеной ненависти и он понял, что его загнали в клетку. Да, он снова и снова (и перед «своими» детьми) вспоминал эту открытую клетку, сквозь прутья которой дождем летели камни и палки, задевали его, и он был пойман, и некуда было бежать, и негде скрыться.
***
Есть такой дикий зверь, рассказывал он как-то детям из Зеленого дома. Он соткан из частей всех зверей, каких только не сотворил Всевышний. Хвост у этого зверя раздвоен, ходит зверь на четырех лапах. У него чешуя, как у змеи или ящерицы, а зубы острые, как у дикого кабана. Зверь этот нечист, брюхо его волочится по земле. Его дыхание жарко, словно огонь, и обращает все вокруг в пепел.
Этот зверь пришел к нам осенью тридцать девятого года.
Он изменил все. И люди, которые раньше жили мирно, стали частью тела этого зверя.
Через день после того, как немецкие танки и армейские грузовики проехали по площади Свободы, эсэсовцы, напившись дешевой польской водки, пошли по главной улице города, Пётрковской, вытаскивая еврейских торговцев из магазинчиков и такси. Это называлось — требуется дешевая рабочая сила. Евреям даже не дали времени собрать вещи. Их сгоняли в большие группы, строили в шеренги и приказывали маршировать в том или ином направлении.
Торговцы позакрывали магазины. Кто сумел — забаррикадировался у себя дома. Тогда оккупационные власти издали приказ, позволявший гестаповцам входить во все дома, где скрываются евреи или где они, по слухам, прячут свои богатства. Любая ценная вещь конфисковывалась. Тех, кто протестовал или сопротивлялся, принуждали у всех на виду выполнять унизительные задания. Высокопоставленный гестаповец сплюнул на тротуар. Трем женщинам пришлось драться за право первой вылизать слюну. Других женщин отправляли чистить общественные туалеты своими зубными щетками и бельем. Мужчин, молодых и старых, впрягали в телеги и фуры, доверху нагруженные камнями или мусором, и заставляли возить их с одного места на другое. Потом разгружать, потом снова нагружать. Поляки молча стояли рядом или выкрикивали слова глупого одобрения.
Члены еврейского совета пытались договориться с новыми властями; все вместе или каждый сам по себе они выступали против нового немецкого штадткомиссара, Ляйстера. Наконец Ляйстер согласился принять некоего господина Кляйнцеттеля в «Гранд-Отеле», где он как раз совещался с шефом полиции Фридрихом Юбельхёром. У доктора права Кляйнцеттеля был при себе письменный протест против экспроприации еврейских земель и имущества, имевшей место после того, как немцы вошли в город.
У гостиницы рос высокий грецкий орех. Через двадцать минут два человека в эсэсовской форме вывели Кляйнцеттеля из гостиницы. Они взяли длинную веревку, связали доктору локти и ноги под коленями и подняли его так, что он повис на дереве, качаясь вверх-вниз. Собравшиеся вокруг дерева поляки сначала пришли в ужас. Но потом их рассмешило, как корчится подвешенный на дереве Кляйнцеттель. В толпе были и евреи, но никто не посмел вмешаться. Часовые, бездельничавшие у гостиницы, стали швырять в Кляйнцеттеля камни, чтобы прекратить его крики. Вскоре кое-кто из поляков тоже бросил камень. Наконец на дерево обрушился целый град камней, и человек, повисший на нем, как летучая мышь — полы пальто падали ему на лицо, — перестал дергаться.
Одним из тех, кто наблюдал побиение доктора Кляйнцеттеля камнями, был Хаим Мордехай Румковский. Он хорошо помнил, к чему может привести швыряние камней; к тому же он полагал, что кое-что знает о звере, шершавая шкура которого уже покрыла собой живших в городе поляков. Он полагал, что знает: говоря о евреях, немцы говорят не о людях, а о потенциально полезном, хотя и неприятном материальном ресурсе. Еврей сам по себе — некое отклонение; дико полагать, будто еврей обладает индивидуальностью. Евреев можно воспринимать лишь в форме коллектива. Строго определенная численность. Квоты, количество. Так думал Румковский: чтобы зверь понял тебя, надо самому начать думать как зверь.
***
Цвайга Блюм жила на улице Лимановского. Единственное окно квартиры, которую она делила с двумя другими женщинами, выходило прямо на линию заграждений. Улица Лимановского была главной дорогой, по которой на площадь Балут шел немецкий транспорт с продуктами и сырьем для мастерских, и по этой причине ее особенно хорошо охраняли. Немного выше располагался третий пешеходный мост, связывавший северный и южный районы гетто, у обеих опор моста отчетливо виднелись красно-белые полосатые караульные будки. К будке у южной опоры Цвайга Блюм и пошла со своей просьбой.
— Застрели меня, — сказала она часовому.
Часовой притворился, что не слышит. Он закурил, ремень винтовки съехал с плеча; часовой положил оружие на колени и сделал вид, что его страшно интересуют ложе и дуло винтовки.
— Пожалуйста, — просила женщина, — застрели меня.
Один и тот же часовой дежурил в будке каждый вечер. И каждый вечер к нему приходила Цвайга.
Эта пытка продолжалась несколько недель; потом командир часового попросил еврейскую полицию вмешаться.
Домогательствам положили конец.
Теперь дверь дома на улице Лимановского, в котором жила Цвайга Блюм, круглые сутки охраняли двое людей Розенблата. И едва Цвайга переступала порог, как еврейская полиция была уже тут как тут, на страже ее безопасности.
Цвайга пыталась выбраться из дома через черный ход. Но полицейские раскусили ее хитрость. Не успела Цвайга выйти во двор, как они встретили ее и водворили назад в квартиру. Двенадцать раз повторялась эта игра в салки. На тринадцатый госпоже Блюм удалось провести своих надзирателей — и надо же было так случиться, что шупо как раз произвела замену часовых. Застенчивого жандарма перевели в Марысин, а его место в будке на улице Лимановского занял куда более прямодушный коллега.
— Пожалуйста, застрели меня, — сказала Цвайга Блюм.
— Спляши, тогда посмотрим, — ответил новый жандарм.
Прежде чем люди Розенблата поняли, что происходит, Цвайга уже исполняла отчаянный, ни на что непохожий танец по ту сторону колючей проволоки. Когда танцевальный номер был окончен, часовой поднял винтовку и дважды выстрелил Цвайге в грудь. Упавшее тело упрямо продолжало дергаться, и часовой для верности выстрелил еще раз.
***
За несколько лет Лайб успел постареть. Издалека его можно было принять за польского крестьянина — из тех, что целый день проводят в поле, пока не загорят до черноты. Но у Лайба кожа потемнела не от солнца. Кое-где она казалась отекшей, словно изнутри пропиталась жидкостью, готовой вот-вот выйти наружу. Под светло-серыми глазами, раньше широко открытыми, набрякли страшные мешки, а темя было красно-блестящим и влажным, как точильный камень.
Лайб сидел за длинным столом, который он выдвинул на середину сарая, а на стенах, у самого пола и вдоль стен в клетках бегали крысы; они с яростным писком царапали прутья когтями и грызли их острыми зубами.
«Трейф!» — коротко высказался Лайб; непонятно было, имеет он в виду крыс или Адама, который остановился на пороге, ошеломленный сбивающим с ног зловонием.
В мутном буро-сером полусвете он увидел, как Лайб поднимается из-за стола и натягивает большую черную перчатку. Другой рукой Лайб схватил деревянную палку с крючком-когтем на конце и поддел им задвижку на дверце одной из клеток. Сидевшая в клетке крыса инстинктивно вцепилась в обращенный к ней конец палки. Лайб молниеносно схватил животное другой, одетой в перчатку рукой; сжал крысиное тельце и одним резким движением ножа вспорол крысе брюхо.
Содержимое крысиного брюха Лайб сбросил в помойное ведро, которое ловко придвинул к себе ногой. Другие крысы словно обезумели, почуяв запах крови и внутренностей; на несколько мгновений Адам оглох от визга бившихся в клетках животных. Взяв ведро обеими руками, Лайб длинным решительным движением выплеснул его содержимое, так что кровь и кишки прилипли к прутьям клеток; потом воткнул нож во все еще подергивающееся крысиное тельце и привычным движением содрал шкурку.
Повернул свое голое опаленное лицо к Адаму:
— Я знаю — ты пришел за списком тех, кто хотел убить председателя. На, возьми, времени мало!
Адам уже заметил деньги — аккуратные стопки и перевязанные пачки, которые Лайб положил на стол: монеты отдельно, купюры отдельно; как в банке или меняльной конторе. Настоящая валюта: злотые, рейхсмарки, зеленые купюры американских долларов. Некоторые бумажки так измяты, что, казалось, они лежали в карманах или подкладке пальто десятилетиями, прежде чем заботливые пальцы достали их оттуда и снова разгладили.
Лайб вытер запачканные кровью руки тряпкой, которая как будто специально для этого лежала у него под стулом, провел окровавленной тыльной стороной ладони по губам. Достал стопку клеенчатых тетрадей, разложил и разгладил их на столе так же аккуратно, как до этого деньги. Так аккуратно он, бывало, обращался с деталями своего велосипеда, которые имел обыкновение раскладывать так, чтобы видеть мельчайший никелированный винтик, мельчайшую деталь рамы: тщательными и сдержанно-точными взвешенными движениями — так раввин накрывает стол для седера, так забойщик разделывает тушу.
(Когда власти приказали жителям гетто сдать велосипеды, Лайб первым пришел в приемный пункт на Лютомерской. Это было в тот месяц, когда разразились первые суповые забастовки, и Лайб, прямо перед тем как идти сдавать велосипед, побывал у Избицкого и занес фамилии бунтовщиков в свои черные тетради. Адам помнил, какое лицо было у Лайба в день, когда ему пришлось расстаться с велосипедом. Слегка извиняющееся, выражающее покорность — и все-таки гордое. Словно, подчинившись приказу начальства, он обрел в смирении удовлетворение: да, он остался без велосипеда, но зато ему было явлено, как закон и порядок побеждают хаос.
К тому же послушным давали награду — деньги, и не имело значения, что эти суммы малы и бессмысленны и купить на них ничего нельзя.)
Но Адам не смотрел на деньги на столе. Он смотрел на стену, на клетки — на клубки съежившихся страдающих животных за решетками; ему в голову пришла мысль: что будет, если сломать крючки разом на всех клетках? Что будет, если — хотя бы на мгновение — выпустить весь этот с трудом удерживаемый хаос на свободу?
Но зверьки движутся беспрерывно и так быстро, что мысль никак не поймать; зловоние так густо, что о нем невозможно забыть ни на миг.
Адам больше не видит ни клеток, ни решеток. Только волну дрожащих звериных тел, которая перекатывается из одного угла комнаты в другой.
И лицо Лайба, склонившееся над пачками купюр на столе, — словно продолжение этого тошнотворного волнообразного движения. Голова Лайба на крысином теле. Снова и снова голова теряет форму, вот угодливая улыбка растягивает ее — и в следующий момент завершается выражением кровожадной режущей ненависти. Сам Лайб — или то, что осталось от его голоса поверх визга животных, — говорит, однако, спокойно, почти отечески-нравоучительно. Словно речь только о том, как лучше вести дела. И усталый — вечно бодрствующий соглядатай Лайб устал теперь, когда настало время передать результаты своего труда тому, кто сможет продолжить его дело.
— Адам, слушай внимательно: когда твое имя окажется в депортационном списке, не подчиняйся приказу, а забери деньги и попробуй спрятаться в каком-нибудь надежном месте. Проси Фельдмана – он тебе поможет.
Будут говорить, что жителям гетто нужно переехать в другое, более безопасное место. Будут говорить, что гетто находится у линии фронта. Что здесь небезопасно. Но нет более безопасного места, чем здесь. И никогда не было. Жить вообще можно только здесь.
Адам делает попытку избавиться от банкнот и исписанных от руки тетрадей, которые Лайб протянул ему. Но в комнате нет свободных поверхностей, и некуда положить то, что тебе дали. Когда Адам понимает это, оказывается, что он колебался слишком долго.
Он догоняет дядю уже на полпути к Загайниковой. Только теперь Адам видит то, что все время было у него перед глазами и что он не успел осмыслить. Лайб идет по воде босиком. У него больше нет ботинок, которыми он когда-то так гордился.
***
Наступает зима. Откладывать больше нельзя.
Год — как старое мельничное колесо, он вращается, и мелькают тяжелые лопасти. Иногда быстро, иногда не очень. Но его не остановишь.
Однажды утром снег сглаживает длинный пологий откос возле Зеленого дома. Первый снег в этом году. Ветер наметает снег тонким белым покрывалом или коротко, но энергично гонит его на все еще зеленые поля.
Адам знает: очень скоро найти еду и топливо, которых хватило бы на всю зиму, будет невозможно.
Фельдман появлялся еще пару раз.
Дисциплина в общине на улице Якуба, и без того слабая, улетучивается на глазах. Вылазки бригады по расчистке становятся все более случайными. Немецкое командование бóльшую часть времени пьет и играет в карты. Добыть еду все труднее, а нужное количество угля или дров Фельдман взять не может — сразу заметят.
Адам уже пошарил в старом сарае с инструментами и нашел два пустых мешка из-под дров. Там остался только кусок доски, но поодаль лежат отсыревшие мелкие опилки. Наверное, древесная труха с какой-нибудь пилорамы; подарок Фельдману. Он засовывает два пустых мешка под пальто и выходит в метель.
Адам рассчитывал, что снегопад будет недолгим. На это указывал ветер. Резкий, порывистый, жалящий лицо и руки.
Однако ветер улегся, а снегопад не прекращается. Напротив — он сделался еще гуще. Тишина. Адам идет через колоннаду густо валящего снега.
Он понимает, что следы на снегу могут выдать его, но он уже успел уйти далеко по Марысинской и возвращаться обидно.
Обязательно нужно добыть хоть что-нибудь. Иначе он просто растратит силы впустую.
Он вспоминает прежние зимы в гетто. Едва выпадал первый снег, становилось слякотно и противно. Из-за старого пепла, фекалий и отбросов. Протоптанные людьми длинные колеи были, как узкие черные коридоры в нерасчищенном снегу.
За завесой снегопада почти неправдоподобно бело, тихо и безветренно. Никаких следов.
Он идет, но как будто и не идет. Его словно несут или, точнее, поднимают вверх сквозь все уплотняющиеся слои медленно падающего снега.
———————
Ссылки по теме
***
***
Все это напоминает мрачную неоготику, сумрачное фэнтези в стиле «Горменгаста» Мервина Пика или печальную философскую притчу о природе власти в духе Франца Кафки или Евгения Шварца. Но это не вымысел, а реальная история Лодзинского гетто.