НИТЬ
«Засыпая и просыпаясь, плавая в мелкой воде дремоты, она повернулась и не нашла около себя — теплого, тельного. Пальцы защекотало, дрема обмелела, ушла…..»
И засыпая и просыпаясь, он неизменно обнаруживал себя с нею рядом и, как маленький, словно — у края подаренной редкой игрушки, осторожно касался белой незагорелой кожи у ней на боку, нежной, с редкими рыжеватыми родинками… Почему-то они были видны в темноте.
Возможно, он лишь полагал, что видит, — хотелось, чтобы были, и, прикасаясь, он словно звал, выманивал их, наколдовывал, по именам называл…
Родинка света. Родинка тень, полутень, солнечный заяц… Родинка клю…
— Приходили? Нет?
Спросить не у кого, и оставалось трогать, трогать, трогать… Касаться. Словно бы каплей на кончиках осторожного указательного, робкого среднего, нежного безымянного.- Чуть. Чуть. Чуть.
…Груди — нет, не смел. После первой близости — после долгого перерыва — близости их, из-за волнения его окончившейся, как в прежние времена, лёгким фиаско, и, как всегда, прощённый, он провалился в сон, как в спасение, смутно ощущая: она рядом и прижимается к руке, плечу, и волосы скользят и пахнут душисто, знакомо, и вот, благодарный, но боясь проснуться, он еще позволил себе провести по её волосам, волосам, воло… и занырнул. Уснул. Ускользая от раскаяния.
И вот — проснулся.
…Мирно трогал её. Без страха.
…Грудь манила. Казалось, руке просто другого пути и нет, кроме как,- поднявшись наискосок, по дуге вдоль чуть ощутимых впадинок меж рёбер, на цыпочках прокрасться вверх, отчётливо выделяясь на фоне капельку светлеющеего за стеклом летнего неба, — она всегда клала его справа от себя, так, чтобы было ближе к сердцу, — и поэтому, над её волосами, улегшимися наконец, чтобы вместе с хозяйкой досматривать седьмой сон, он видел постепенное просветление тьмы, словно кто-то огромный, извне, за окном, слой за слоем смывал густую южную тьму. И становились видны облака — там, где тряпка или струя воды скользнули, оставив полуразмытые сгустки черного мела, смешавшиеся уже на просвечивающем голубом, и резные, как зубья пилок, листья старого тополя, которые, верно, многим, прежде глядевшим отсюда, махали в окно, и переплёт оконных двойных рам, наискосок засвеченных снаружи слабым сине-серым, отрезая по грани чёрную еще, комнатную свою сторону.
На рассвете, на самом раннем расвете, квартиры принадлежат только тем, кто в них не спит. Ночные духи, осторожные, как мышь, опасные, как нетопырь ушли; молодые и яростные маршевые колонны дня еще строятся где-то, продувая помятые медные трубы, поддёргивая гольфы, подрагивая со сна, бранясь, в кулак куря.
Это единственное в сутках время, когда возможен выбор, когда судьба повинуется, как масло в горячей руке. Это время, что нельзя пропустить, и если досталось не спать, если часы на 4:35, то пользуйся — за шкирку себя и в путь. Будто ветер махнул крылом в голове: вот, сейчас встать и, не прощаясь, выйти в дверь, осторожно придавливая снаружи красным полотнищем слабо щёлкающий медный язычок английского замка, скатиться кошачьими пролётами вниз, на холодный еще, морем пахнущий воздух, а там, напоследок кивая поклонам прозрачных аистов — портовым кранам, бежать на утренний паровоз, чтобы движением, влажным гомоном сонной, безликой толпы, разорвать эту тонкую и твердеющую день ото дня нить к женщине, к этой солнечной женщине, однажды явившейся в его жизнь и — всё. Всё.
Он называл себя дураком, вставая. Идиотом, — натягивая штаны.
Дальше слова кончились: повернулась со вздохом, глаза приоткрылись сонно, он кинулся к ней. Обняла. Уснула, обняв.
Стоял над ней на коленях, дыша в такт, головою к её голове.
Высвободился.
— Куда, дурак, зачем? — Ну, фиаско, ну, это всегда после разлуки, отвык, не изменял, вот, отвык. Куда, дурак?
— Семьясемьясемья. Ядолжен, долженЯдолжен, долженЯ…
Слова сыпались подсолнечной шелухой по ветру, мелись длинной улицей, залегая в грязи.
Семьясемьясемь… — семена, семена восемь…
И вышел, не надев носки, и долго натягивал их на вспотевшие ступни двумя пролетами ниже, чувствуя, как ступенька холодит ему зад: трусы не нашлись. И вышел, выбрался всё же, коснувшись прощально чуть скособоченной выщербленной двери подъезда с крестами, словами, сердцем, проткнутым стрелой.
Выбрался и вздохнул, и, руки подняв, потянулся даже, но дёрнулся от стыда и, рысцой, рысцой влево, наискосок, где автобусная остановка.
Старый кот сидел у пути, недоумённо взглянул, отвернул башку.
— Что кривишься, скотина?
— Потому, что — дурак…
Птицы уже проснулись.
— Птицы всегда просыпаются первыми, принимая все праздники на себя. Людям остаётся печаль,- думал он, — обязанности: птиц, котов защищать, рыб, чтобы могли спокойнее есть друг друга, а потом мы должны еще и очистить свою планету. Лучше бы от себя. Лучше бы…
От меня — во всяком случае….
И стал думать, что сейчас она спит, и, пару часов погуляв, можно спокойно еще вернуться и эта возможность сохраняется до вокзала. До поезда, до последней секунды — просто гулял, и всё. Просто гулял.
Просто…
…Он повторял это и тогда, когда захлопнув дверь и тем сразу убив звуки ускоряющегося пути, синяя проводница обогнула его и ушла в вагон.
На первой же станции поезд быстро и до краёв наполнился сыроватыми со сна людьми, курами, молоком, стоявшим навытяжку в старых сумках, яйцами, осторожно перекладываемыми, но неизменно отмечавшими каждый стык радостным хрустом скорлуп.
Он вытащил книжку, но читать оказалось затруднительно, со всех сторон теснились люди, выехавшие как положено, едущие куда хотят, положительные, деловые, строгие, знающие, что почём и уж конечно, не дураки. Он поглядывал на них, говорящих друг другу то же что и десятки лет назад, — так рано ездят лишь старожилы, а маленький медный хронометр внутри, хронометр, который всегда, на любом расстоянии знал про неё, щёлкнул, и ударил в торжественный колокол. Проснулась.
И тут его первый раз двинуло.
Боль, от которой становится дыхание, а тело застывает, будто мгновенным китайским клеем прилепленное к невидимой спинке, была давней знакомой. И память сработала четко. Просто дышать надо ти-тихо-тихо. По-верх-но-ссс-тя-ми. Просто требовалось перетерпеть первый удар. Пе-рее-тее-р-пеее
…Минуты через четыре уже смог положить руку на сердце, обращая внимание соседок, но гордо отказываясь от протянутого «Корвалола».
— Обычно-то «валидол»,- отметил он про себя, — больной народ в поездах пошёл.
В приопущенном для него окне с шипеньем крутились, чем ближе, тем быстрей, серебристые вихри деревьев, а ленивое рыжее солнце потихоньку подбиралось к седловине гор, чтобы искоса глянув, кольнуть иглой тёмной долине в глаза.
Он смотрел за окно, чуть повернув голову, скосив глаза, стараясь дышать ровнее, и вспомнил мидий, что вчера жарил ей в костре и — как их открывал, обжигаясь, кроша хрупкие раковины, доставая маленькое, еле видное в свете огня мясо. Вспомнил, как споткнулся в прихожей, как поддержала и, без перехода, её горячую плоть, своё нетерпение, неуменье, и заёрзал от стыда, и сморщился, и тут солнце, желтое уже солнце, выбросило вверх ослепительную ручку, вцепилось в гриву кипариса на перевале, подтянулось, осыпая камешки, бурдючком упитанным шевелясь, приподнялось и — первая стрела пронзила долинный глаз.
…Его откачали через две станции. Кто-то из особенно рьяных помощников проехал свою, да и то сказать, стоило — человека спасали.
Синяя проводница лила воду в ледяной от валидола рот, глотать он не успевал и тонкая змейка из гранёного стакана сбегала по уголку рта, через тотчас оглохшее ухо под воротник его лучшей рубашки и дальше — на спину, с извинениями растекаясь круглым пятном ниже пятого позвонка. Когда вода дошла до поясницы, он понял, что теперь уже сможет говорить, и осторожно отодвинул стакан. Поезд тряхнуло на стрелке.
— Вот теперь будешь жить, — сказала ему проводник, убирая опустевшую посуду.
Мокр был теперь и спереди.
Потом люди уходили по одному, по двое, потом как-то разом исчезли и самые сочувствующие, он распихал по карманам пожертвованные пузырьки лекарств и дал себе слово, что выкинет всё сразу. Как только приедет. Как только…
День прошёл мирно. Боль не возвращалась и, под вечер, он даже рискнул съесть три пирожка с варёными яйцами. (…- Вот же чушь лезет в голову! подумал он. А — куда от неё деться?)
Взял у проводницы бельё, достал сверху матрас, постелил и только тут, обозначив место, отправился к туалету. Флакончиков оказалось четыре.
Он подумал, оставил себе один, сунул валидолину под язык, с омерзеньем нажал толстую скользкую ручку и, отгородясь от грохота тамбура дверью, качаясь, держась за вертикальные штанги подножек второго этажа, двинулся по коридору. Так, второе купе, поворот. Сесть. Снять носки. Осторожненько. Уф-ф
И он вспомнил её, вспомнил её, и в этот миг,наконец натянувшись, жесткая нить дёрнула и вырвала ему красное сердце…
…- Страшный сон. Страшный! Где, где ты?
Она нащупала его руку, схватила, сжала, и тут вынырнул и он.
Уморин
СПАСАЛКА
Елене Бло
..их приводили в кубрик, — еще под руку проводя по асфальтовому квадрату перед стоящей на курьих ножках — от нагонной волны спасательной станции, — через обитую оцинкованным железом дверь, асфальтовым, а потом, в следующей, большой комнате,- деревянным полом нашей секции парусов, разували перед обширным, почти всегда тёмным чуланом, и старшие пацаны ебли их на сложенных после просушки, солёных простынях парусов, соблюдая очерёдность строго по силе.
Трудно сказать, во сколько у них начиналось.
Младшие, мы приходили в своё время, в 6 часов вечера, когда садилось солнце и действо обычно было в самом разгаре, о чём говорили две а то и три пары дешёвеньких босоножек, или резиновых сланцев, выставленных перед чуланом. По парусам нельзя в обуви — правило моряков и это правило соблюдалось.
На шестивёсельном яле я был гребцом, второй рум, левая сторона, а если дул ветер, я правил линь у кончика мачты. Это означало, что как только размохрённый капроновый, рыжеватый от ржавчины трос соскальзывал с металлического ролика поднятой мачты, я лез вверх по гладкому дереву удлинённой, сдвоенной нашей мачты, и там, у самого клотика, старяясь не глядеть вниз на маленьких, словно собачки, людей, и удерживаясь на широких размахах зыбящегося яла обвитыми об мачту ногами, «правил» тонкий трос, — то есть пальцами вправлял его в железный блок, пока рея не взвивалась, таща парус больно стукая и шурша. Я очень гордился своим делом, весло-то тяжелое, поэтому на меня часто орали, а вот залезть по раскачивающейся мачте ребята медлили, и, раз вызвавшись первым, я уже твёрдо знал, что теперь точно не выгонят и у меня тоже явилась важная, среди всех этих сильных ребят роль. Я гордился,
и, порой, соскальзывая уже, видел, как проносились перед глазами вверх красные или их розовые пятна крови, куда большие, чем капли от пальцев, моей, но к вечеру исчезали — мы ходили в море каждый день, и потом паруса обязательно мыли. Я так и не узнал, была ли традиция мыть паруса вызвана корабельной нуждой, или тренер наш, Эдик, отчаясь, потребовал этого однажды у старших пацанов, как бы то ни было, каждый раз, на пути из моря, между нами, младшими шёл отчаянный спор: кому мыть?
Решался он только одним способом: надавав подзатыльников всем дерущимся, старшина яла заставлял нас тянуть спичку.
Неоднократно доставалось мыть и мне.
В стирке паруса в солёной воду есть что-то особое. Наклоняешься над водой, парус на дно лёг, и белое с рыжеватыми разводами полотнище, которое никто не носил, кроме солнца и ветра — вот оно. Две реи по бокам плавают, полупогруженные из-за мокрого паруса, шкертов, железок оснастки, похожие то на хищных рыб, то откровенно на охраняющих паруса крокодилов, и когда дотянешься наконец, или просто пройдёшь парусиной, лежащей на дне и сожмёшь, чтобы отполоскать, красное пятно, то это наверняка они ели тут, крокодилы…
…Дверь кубрика оставалась открыта и я, один еще, вовсе случайно первым пришедший, вошёл и сел, и откинулся: обожжённую солнцем спину приятно холодил бетон спасалки. Я был мал и неслышен — в этом беда. Они зашли вдвоём: самый сильный парень нашего яла — Борис, и старшина, — вообще безумно сильный. Я видел раз, как качаясь на подпрыгивающем от усили и на волне яле, именно на корме, он стоял и бил и бил пудовым молотом, оставшимся, видимо с жестоких и страшных времен строительства города зеками — он бил им, насаженным на толстую стальную трубу, вгоняя в каменистое дно другую стальную трубу, только заостренню — кол для спастельного яла. И камень подавался, кол уходил, медленно, медленно, но уходил в дно. И ушёл.
Имя его пропало, и он, прорисованно-мускулистый, загорелый, с красивыми правильными чертами лица и своими кудрявыми почти чёрными волосами остался в памяти как Старшина. — Миша ли? Александр — я забыл.
…И вот они вошли и стали шептаться, я понял, что речь идёт о ком-то, именно женщине, которая — тут следовало короткое определение, а ругаться в то время я еще не умел, так что опустим — не хочет идти. Сюда идти.
Я испугался, потому что могли включить свет, увидели бы меня, а судя по шёпоту в абсолютно тёмном зальце секции, эти двое никак не хотели бы огласки своего дела. На руку же в нашей секции охулки не клали. Однако деваться было некуда. Я решил, что забьюсь под лавку в углу, где был вечно заваленный парусным ремонтом стол, поди не заметят.
-…Да тут вон стоит. У забора. Я сказал, …
дальше я не расслышал.
— Давай иди тащи! — сказал старшина. Голос его было громче, он командовал и тут.
— Ты что…
опять начал Борис, но старшина сказал:
— Тащи давай! Скажи, шампанское есть.
……… опять неразборчиво пробормотал Борис
-Ты только до дверей её подведи… — ответил ему старшина и хлопнул по плечу.
Страшина оставался тут в моей темноте, время от времени выглядывая в дверь зальца на входную, через предбанник, Борис вышел, я же лихорадочно соображал, услышит он или нет, если, сняв сланцы, я перебегу под стол.
Решение не давалось, сердце колотилось, я отлично помнил, какая страшная у старшины мускулистая рука, как, взявшись за захлёстнутый за банку шкерт, он в одиночку легко волочит по песку баркас, как взрывают его загорелые ноги песок, плотный, тончайший песок каспийских пляжей, скреплённый солью. Я боялся.
…В тишине вдруг стали слышны и приближаться голоса. Девичий голос — звонкий, веселый, — что-то громко и легко выговаривал, словно бы чем-то слегка озадаченный, но несильно, слегка, так, мужской же, Бориса — он еще не служил в армии, в отличие от старшины, но уже говорил тем низким, очень грубым, почти басом — голосом, который бывает свойственен вдруг некоторым незамысловатым натурам, словно бы обозначая для других людей свойства данного человека.
Говорил Борис виновато, таким его я еще не слышал. Он тянул слова, затихал в хрипотце, словно бы сил у него оставалось мало и он всё надеялся, надеялся. — На что?
Голоса приближались. Девичий голос засмеялся:
— Ты чего меня тащишь? Всё равно не пойду я туда в эту вашу спасалку. Нет, не пойду. Отстань!
Она говорила очень уверенно, как говорят сильные и свободные в себе девочки, позволив, наконец себе отказаться от чего-то, от чего они отказываться не хотели, чтобы не обижать.
— Да ла-адно. — тянул Борис низко. Ну вот, смотри, я только сюда, а ты меня здесь подожди. Вот, в теньку… Я только зайду, а ты меня подожди…
Он, очевидно приложил некоторое усилие, чтобы руками сдвинуть её, потому что она захохотала, и, как я полагал, вырвалась.
Послышалась небольшая возня, глухой топот босой пятки по асфальту, потом голос её сказал:
— Пусти, слышишь. Смотрят, дурак!
— …
Ну, как хочешь. Всё. Не веришь мне, не хочешь — не надо. Всё! Я пошёл…
Чуть заметно стали слышны его удаляющиеся шаги, и уверенный, в том, что начавшее отчётливо пугать меня дело у них, у старнины с Борисом разваливается, я распрямился, расслабил руки, которым схватил себя за предплечья, и — вдруг услышал.
Её голос.
— Боря! Боря, не сердись.
Ну, ладно. Вот. я встала, ну! Она опять говорила так, как я никогда не слышал от девочек. Это был голос, полный бархата, как фаянсовый стакан полнит густой летний сливовый компот, каким говорят, чтобы удержат неразумного, но любимого, с теми странными нотками, которые лишь взрослые, умные мужчины научаются различать, а младшие — просто подчиняются им и все.
И Борька бы подчинился, куда бы он делся, Борька-здоровяк, которому первый раз в жизни повезло с настоящей, красивой. И он, кажется, даже пошёл, но тут сильная, как штанга, рука явилась из темноты, остановив его на границе света, вцепилась, дёрнула в себя, и он исчез без звука. И, без перехода, из места у входа, откуда только что исчез здоровяк, из тьмы, сам тёмный, огромный от тени старшина, громко топоча по бетону босиком, метнулся…
…Из под стола я видел её ноги: ступни и коленки, прикрытые от меня наискосок лоскутами повыше, и, другую, пониже. Потом, когда я решался и разводил пальцами свисавшую вниз ткань, её пушистый живот.
Колени её слабели под ударами мужчины, стоявшего сзади, и она бы упала, но её очевидно держали, прихватив сильными ладонями гребцов вверху, где перегибается тело.
Поначалу она еще что-то говорила, плакала, пыталась выкрикнуть, но неизменно слышался звук удара — как бьют костяшками по голове, — и всё замокало.
Нет, звуки были. Тяжёлое дыхание, свистящее, скрип стола, наводивший на мысли о ненадёжности укрытия, и были особые звуки, постепенно становившиеся всё громче, — звуки сталкивающей и слипающейся кожи.
Ноги мужчины, стоявшего сзади — это был старшина, он как поймал её, как притащил к столу, так уже и не выпустил, ударил раз-другой по лицу, видимо, открытой ладонью, — у меня бы, верно, оторвалась голова, — и повернул её спиной к себе. Мгновенно треснула ткань белья, светлой тряпочкой упавшего на щиколотки и — мужские ступни напряглись, приподымаясь на цыпочки, круто подгибая пальцы на одной ноге, толкая невидимое мне огромное мускулистое тело, чуть, по гладким доскам, скользя.
Вздрогнул стол резко. Скрипнул громко. Дёрнулся… Вздрогнул, вздрогнул…
…Вскрикнула.
И — через долгие секунды, медленно опускаясь, и тем всё более выдавая равномерное вперед и назад движение, коричневые от загара ступни старшины стали на место, расслабились, разворачиваясь носками в стороны и —
заскрипел стол, взятый в тяжёлую работу. Застонал у меня над головой, заколыхался, таская по воздуху длинные лоскуты парусов.
Стол заработал…
Сидя на полу, под столом, сжавшись в угол, я видел перед самыми глазами, как наклонялись деревянные коричневые, с ободранным лаком ножки. Щёлка между верхним срезом ножки со столешницей приоткрывалась, и в тьме, царившей под столом, невероятно обострившимся зрениям, я видел как появлялся и прятался соединивший их твердый — деревянный стержень. Когда стол съезжал над моей головой, стержень тоже двигался — вниз, и вынимаясь, в этот миг в раскрытой щели становилось видно округлое его тело, сильное, и достаточно прочное, чтобы всё удержать. Потом наверху слышался сильный мужской выдох, и стол возвращался назад, сдвигая щель и в ней, там, внутри, насаживаясь на тот твёрдый стержень. Только на нём, видимо и держалось там всё.
Иногда, от отчания мне хотелось, чтобы рухнуло всё на голову мне, и убило, хотелось распластаться здесь, под тяжёлым деревом и наваленной сверху твердоватой и прохладной горой парусины, чтобы только не слышать приглушённых всхипов, чтобы не только не били, и — прекратился этот скрип.
…Постепенно, под усиливавшимися очевидно толчками стол начал потихоньку съезжать, скользя по протёртым до ребристости половицам, и теперь в своём крайнем положении он стукался об бетонную стену: «Дук!.. Дук!.. Дук!..». Вжиматься далее мне было некуда, на стол я уже не обращал внимания, и просто смотрел и смотрел, как зачарованный на светлые маленькие ноги и на большие тёмные ноги двоих, толкающих стол людей людей, пока не заметил, что светлые ноги уже не стоят, что они только едва касаются пола, тогда как коричневые ступни, так же как вначале, подобрали пальцы напряглись. Потом ноги девушки резко поддернули вверх:
— раз,… — долго
два,… — долго
три… И
сквозь её долгий мучительный стон, донеслось, нет, упало тяжёлой горячей каплей, плеснуло — как мазутом — мужское «О-о-о-й!», переходящее в рык.
Потом её опустили, колени у неё подломились и она сползла на пол, роняя руки — так, что мне стала видна её грудь, плечи…
Еще секунда, — она оплывала на пол, как оплавленный воск — я увидел бы её лицо. Почему-то это меня страшило куда более, чем оказаться обнаруженным, однако коричневые в мускулах руки старшины обвили её сверху и — поняли снова на стол.
Раздался голос.
-Борька, давай!
Старшина чуть отодвинулся и — из тьмы возникли и подошли ноги Бориса.
…Напряглись…
Скрипнул стол. Послышался стон и плач, и удар,
и, уже, без ужасных вначале толчков, всё повторилось
Только теперь стол сразу стучал в бетон, и долгими мои мучения не были…
Из звуков меня пугали раздававшиеся время от времени хлёсткие удары — так бьют легко, одними пальцами по мокрой от слёз щеке, такой звук бывает, когда невзначай хлестнёшь, играя «в ловитки» в воде, догнав, по спине голой ладошкой, от удовольствия: «Н-на!»
Я отдалялся от понимания того, что происходило наверху, над моей головой, загораживался то запахом солёной парусины, то доносившися запахом ног рядом стоявших мужчин, я не хотел понимать, что означают эти вслипы, стоны, толчки и удары…
И в то же время я всё понимал. Я всё знал и, борясь с волнами страха, всё пытался подобрать себе под попу ноги, пытаясь сделать понеуютнее, сильнее нажать ободранной уже щиколоткой об рубчатый и пыльный от времени пол. Моими союзниками были хлебные крошки — от них шла боль. Моими друзьями были щели в полу: когда щиколотка подвёрнутой под себя ноги попадала в щель, мне было особенно больно и можно не понимать…
Недолго. Но тогда я подсовывал под себя и наваливался всем весом на другую щиколотку.
Бить себя я боялся — громко.
…Удары наверху были не такие сильные, поэтому дыхание людей и слова доходили. Начали доходить.
— Хорошо, а? — видимо, растягивая в улыбке рот, проговорил старшина. У него всегда были удивительно ровные красивые зубы, как две крепостные стены вверху и снизу за губами рта. Мне всегда нравилось, когда старшина улыбался, белые ровные зубы блестели от слюны, как фарфор. Я знал звуки его голоса, он был самый сильный, и я его любил. И теперь он спрашивал наверху, там, у своего друга, сильно и тяжело работающего:
— Хороша, да? И засмеялся…
Боря дышал не так сильно, короче были и его толчки, он не ответил старшине и я подумал, что это опасно, ведь старшина может и разозлиться…
— Хороша? — еще раз спросил старшина, меняя последнюю букву. Спросил странно протягивая «шэ», словно скользя шершавым по больному голому месту.
И почти сразу стол надо мной заспешил, застучал, и — сквозь слабый долгий стон, снова, опять капнула и растеклась по всему тёмному кубрику разгретая мужская чёрная мазь голоса: «О-о-о-у-у…»
Ноги Бориса постояли неподвижно, потом еще два раза скрипнул стол, едва дотягиваясь до стены, но только как-то медленно, с оттяжкой. Потом стол качнулся в сторону, вбок, и я увидел, что ноги мужчины подогнулись: он лёг сверху, как было мягче — на неё, и так лежал, разбросав и свесив кисти по обеим сторонам столешницы.
Потом сверху послышался смех и притворный храп, белая ножка одна чуть повернулась, выворачиваясь, послышался стон,
— Ты её так придушишь, слазь. — сказал старшина и Борис отошёл.
Когда стали видны его ноги выше, я понял, что у него трясутся колени.
….- Лежи! Сука, стой, я тебе говорю! — сказал вверху старшина. Стой…
Девушка опять начала сползать, и он, стоя радом, припечатал её шлепком по спине.
-С-сука… — сказал старшина. — Тут неудобно, (здесь опять последовало слово из тех, что были малоизвестны мне) — давай, как обычно.
Я подержу, открой дверь!
Борис, успевший усесться, встал и подойдя к висевшей одежде тренера, вытащил из одного из карманов, поразившую тишину бетонного закута нашего звонкую связку ключей на кольце. Не зажигая света, он подобрал необходимый к висячему замку, со скрежетом снял и…
— Мальчик, мальчик, что же вы делаете, мальчик! — горячечно заговорила девушка там, наверху. Мальчики, опустите меня, отпустите, пожалуйста!
Было видно, как она делает слабые попытки опереться на ноги и, видимо, разогнуться, выползти из-под припечатывавшей её животом к парусиновой горе горячей руке старшины
— Мальчики, пожалуйста, пожалуйста-а-а!
Она заплакала, но голос был пресечён ударом костяшек по голове: Дук!..
— Молчи, сука, молчи! Если я не сказал говорить, молчи, сука! Я вас, сук, стерёг по тюрягам, я вас (опять это слово) знаю, сук. Тому, дала, этому, еще… — вы все (слово)! Ничо вам не делается. И тебе ничего. (Слово, но другое) и всё. И молчи. ПОняла? Молчи, сука и улыбайся. А не будешь, я тебя. Дук!…
-Пошли… Я руку отпускаю, сама идёшь и улыбаешься, поняла?
— Улыбаешься, сука, ясно? А то будешь строевым со шваброй в (слово) шагать, поняла, (слово)? Сама, давай, сама иди, как с ним вот шла, и мне у-лы-ба-й-ся-а-а-а!!!
Голос старшины на последнем слове стал гнусаветь и сваливаться в такой непреодолимый ужас, что я не выдержал и тихо заплакал.
И — тотчас замолк, когда наверху вслипнула или вскрикнула что-то девушка.
Дук!…
Её бросило к стене, протираясь об её нештукатуренную голым плёчом она кульком сползла на идущую вдоль стен скамеечку…
— Вставай и иди, — тихо-тихо повторил старшина, а то…
И, опираясь рукой на низенькую , багровой краской крашеную длинную скамеечку, на которой столько раз сидел я, толстую и такую милую, когда придёшь с яла и упадёшь на неё, она поднялась и…
— Улыбка! — сказал старшина.
…она пошла сама к черневшему провалу другой, вглубь, к парусам, двери…
Борис вошёл туда следом и только потом, оглянувшись, как я понял по движению массивного тела, вошёл, закрывая за собой дверь, старшина.
…Чуть помедлив, хрустнул, запираясь, замок.
И, кажется сразу же вслед за этим, поднимаясь с высоких женских нот
оттуда, изнутри, почти наглухо сдавленный, сжатый толстой деревянной дверью в цинковой, словно гроб, обивке, подымаясь до нивиданной, ультразвуковой высоты, ударил и навсегда, как штык вошёл в меня женский мучительный крик.
Еще….
Ешё…
Ещё…
Она кричала не переставая и, хоть я уже убежал оттуда далеко-далеко, а всё казалось, что я слышу, и что крик держит меня на своей длинной лохматой бечёвке, стягивая моё сердце, как ржа, рыжая ржа, ржа…
Умрн, 2007 г.