РЕЦЕНЗИИ НА КНИГИ * ВСЕ О ЛИТЕРАТУРЕ * ЧТО ПОЧИТАТЬ? * КЛАССИЧЕСКАЯ И СОВРЕМЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА * ОБЗОРЫ И НОВИНКИ

Воскресное чтение. Ростислав Шпук “ПАРФЁНРМАНСЫ”, часть третья

ПРОТЕСТ

Заходив Парфьон, зі слуховим апаратом, вкладеним у вухо, але знеживленим відсутністю батарейки.
-Ти знайшов спосіб імітувати прослуховування шансону?
— Шансон — это не музыка, а удобрение, оно — для тебя, если ты – растение.
А я решил объявить сенсорную голодовку. Я и без того уже очень давно не касался другого человека, но моя слуховая затычка в форме ушного протеза — аналог белой ленточки пищевой капитуляции на лбах у голодающих животами. Но живот — это орган с хорошо развитой круговой порукой внутри, символ камуфлирования и обороны материи, гедонистическое наслоение. Мой же прибор лишен позы, даёт единственную возможность выпасть из среднемасочного состава лиц, он — антагонист слишком далеко зашедшего в рот рупора, который этот рот только затыкает, хотя и увеличивает.

Словам давно не хватает воздуха, переходящий изо рта в рот воздух грязен от использовавших его слов, как ходовые купюры — от рук. Люди говорят куда-то в копилку сказанного, для надежности сделанную не из глины, а из покрытого глазурью погребального цинка, которую невозможно разбить. Потому общая масса высказываний — это груз-200, все давно перекричали друг друга наповал, пора если не переслушать неуслышанное, то хотя бы пересмотреть его в щель этой самой копилки, непросыхающую вечновлажную щель, все ключи от которой соскальзывют в неуёмную ёмкость её смыслового абортария.

Так что моя сенсорная голодовка с протезом – это демонстрация ставшего теперь протезтным стремления услышать, антисоциопатический протест, моё внутреннее социо-патио,– то-есть тюремный дворик для выгула заключённой человеческой коммуникации. Сколько еще не вытоптано там травы!
Просто последняя капля, которая переполнит меня, наверное, уже оторвалась. А по-настоящему последняя, не самозваная, капля на самом деле всегда вовсе не в трусы, а в могилу, и может потому я недавно принялся таки бояться смерти.
Впервые это началось во время моего обычного моления с закрытыми глазами: очередной раз сочиняя на ходу испытательную молитву, и зайдя далеко в глубь её сочинения, я прервался на испуг ничего не увидеть когда откроются глаза, вдруг темнота останется?, темнота изнутри меня станет трансгрессирующей темнотой извне, навсегда выйдя из берегов, чтоб залить все?

И я научился открывать глаза медленно, предпочитая темнóты внутри себя темноте снаружи, попутно убеждая себя: ясность — это свойство ума, а не действительности, тормози смертью, лучше быть найденным мертвым, чем потерянным мертвым, смерть — это степень доверия, всего лишь полный отказ от своей собственной массы, смена её никуда не приводящих движений на вечно-стремительное по бесполосному автобану неба, озаренному восходом неочерченного солнца сингулярности, уход из-под юрисдикции Бога в связи с занятием Его места, превращением в Бога путем растворения в нем: мне видится, что Бог — это и есть совокупное влияние всего умершего на всё живое, что исторически подтверждается сменой Его роли, привычек и изгиба антропософской Его ухмылки по мере увеличения числа отживших, Его предпочтением оставаться инкогнито, до сих пор не представшим перед нами и не представившимся, ни разу не бросившимся в глаза и не возрадовавшимся своей славе, просачиванию её, инфильтрации в ненадежную почву человечества, все религии которого ведут себя как федеральные бюра расследований, занятые спецоперациями по установлению Его личности и фиксирующим Дела Его, начиная с хронологий возникновения слов. В общем, чем меньше человек способен на что-то, тем больше он способен на все. А если б люди были способны на большее и умели мыслить и веровать на метауровне, вместо десяти заповедей им бы оставили одну, содержащую остальные — заповедный гипероним: «НЕ ВЕДИСЬ».

Но ничто не пожирает земную жизнь так, как «жизнь вечная», в которой нету никакого Большого Счета, он остался прикарманенным, т.е. до Линии Кармана,- это черта оседлости атмосферы, резинка её трусов, выше которой у неё ничего и нет, даже воздуха, весь выхлоп — в трусах, потому только здесь все всё считают по большому и по маленькому, на территории жизни временной. Один чих солнца — и вся наша атмосфера слетит, как перышки одуванчика, так что не щекотите в носу Бога, он не «есть любовь», а скорее ест любовь: Бог выпрямляет временнЫе спирали, просто лишая их центра, без которого невозможен возврат и повторение, любовь же склонна к околачиванию, она не поступательна, мотает круги, у неё нету запасных путей, даже если впереди — обрыв, настоящий поцелуй любви — это тот дополнительный, который вдогонку, а не во время.
Любовь — это когда то, что должно быть в радость, идет в сладость, но у неопытного любовного счастья, как будто у неправильно и не туда поставленного ручного миномета, большая отдача в пах, чувства любви смежны с болевыми чувствами, потому влюбленный человек не может быть целостным, он — протекающий секреторными жидкостями кичёвый сосуд, не к месту оставленный в агрессивной среде любви, его невозможно наполнить надолго, он требует от своей влюблённости постоянного пополнения, сводя её к автофокальной зависимости, потребности постоянно наводить на себя резкость.

Еще одно ошибочное представление — что Бог метит шельму, а не шельмой. Меня метил трижды, каждая из них делалась ответвлением моей жизни. Жизни, которую можно было бы даже посчитать удачной, если бы поменять местами многие дни и даже некоторые года, а главное — влюбленности.
Хотя все меня разлюбливали ровно тогда, когда мне это становилось не нужным. Значит, это я вырабатывал в других этот меседж любви к себе, абонентами которого становились они, не зная о настоящем операторе. Любовь ко мне держалась на мне, за исключением того случая с питерской художницей, взаимопонимание с которой меняло фазу, как луна.

Сначала она была робка в общении, и в ответ малознакомым людям ничего не говорила, а только часто-часто кивала головой, как бы вставляя согласные знаки восклицания после каждого слова собеседника. Зато вся невысказанность падала на меня ушатом несъедобных предложений из спокойного покадрового её голоса, и я боялся задавать ей вопросы, потому что все косточки её ответов были облачены, как молодые орехи, в толстые марающие шкурки, которые надо было счищать самому, чернея. Даже не замечая этого, она начисто выполаскивала каждую грязную тему в моих ушных раковинах.

 

Но так долго и страстно она шла к каждой своей цели, что мне снова и вновь хотелось стать её целью и идти напротив, навстречу, в результате уже не понимая даже, её ли я любил, но я постоянно возвращался, с солёной отходчивостью пятен от пота, так как слишком долго искал исполнительницу этой роли, чтоб оставить её в эпизодах.
Постепенно всё изменилось, её будто переиздали в подарочной суперобложке, и в новом своём издании она как бы взялась учить либретто, запоминала чужие сложные предложения, будто резервировала места на кладбище, и доставала их из памяти, когда они начинали забываться и ссыхались, становясь твердыми и рассыпчатыми, как пармезан. Тогда ключевые слова заменяла другими, развивающими тему разговора, из чего получалось неожиданное парадоксальное возбуждающее мозг рагу-второисточник, воспаляющее головы внезапным дуновением нового красивого слова.

Вот только её голосу, деятельному, как сердце, не хватало лени: она всё повторяла по 2 раза, желая еще раз отловить мудрость вышесказанного. Хотя это выглядело, будто 2-й раз она повторяла, чтобы убедить саму себя, после того как с первого раза убеждала собеседника.
А ко мне, теперь уже заложнику её успеха, она стала говорить как бы пряча слова, для меня у неё больше не находилось прямых предложений, они своим смыслом, как спасательный круг, извивались вокруг её персоны, но обволакивали они почему-то меня какими-то чаром её опоясывающей мудрости, под весом её взгляда, полного приношений и несгибаемого, как язык дальнобойщика, и под шумок её утверждений о том, что настоящую правду говорят только человеку, который тебе пох, потому что «поэтому» в России больше, чем «поэтому». И что базовое проявление честности — это телесная чистоплотность, потому что в трусах — начало координат тела, половые зоны — это его реперные точки, на которых базируется система его измерения. А гигиенизм — это постоянная готовность ко всему наилучшему, выигранный первый тайм в бою с возможностями. И постоянно напоминала, выжимая из меня улыбки, как варенье из яблок, что не моют руки после мочеиспускания те же, кто не моют члены после коитуса. И что люди делятся примерно на тех, кто отмывает себя, не отмывая полов вокруг, и на тех, кто убирает снаружи, не особо отмывая себя, а все остальные — зануды.

Зато только с ней умел я пьянеть по-настоящему, а не ради отбывания любимого номера, но и не спиваясь, потому что только невыговоренные и невыслушанные дозы приводят к алкоголизму. Как бы в ответ она пьянела так, что казалось, у нее пробито нёбо и она всасывает алкоголь через соломку прямо в мозг. Вся наша совместная жизнь была, конечно, прогулкой, но прогулкой, на которую вышел с единственным своим сломанным двухместным зонтом, который не закрывается, отчего смена погоды уже не имеет значения.

 

Сон мне нужен был тогда только как вспомогательное средство для мозга в деле сжигания им, переработки алкоголя. При этом касался я её осторожно, как ощупывают внезапно возникшую тревожную папулу на своём теле. После наших близостей, скорее походивших на сокрытие прибавочного наслаждения в уксусном соусе придыхания отработавшего спиртного, почему-то накапливалось все больше неиспользованных плевков, я не мог наплеваться, хотя тогда от нее я готов был носить даже триппер, то ли вместо нее, не помню. Сказывались огромные запасы влаги её организма, пополняемые парами моего испарения. Она отвечала, что моя самооценка «занежена», и что я не умею представать в выгодном свете. Но где же взять столько выгодного света? Мне оставалось только медленно наблюдать, как я таю в её глазах, утопленник потоков её сознания, и ничего с этим нельзя сделать, ведь если долго врать зеркалам, то они начинают врать в ответ, и перемены в себе мы воспринимаем так, будто это меняется всё вокруг нас. В таких отношениях — чем больше накопилось, о чем надо поговорить — тем меньше осталось, о чем можно, потому что это может выглядеть глупо, как раскаивание в глупости: твоя глупость идет впереди тебя, ведет тебя, ты не можешь отвечать за её действия, самовольное искупление вины за неё — это что-то среднее между исповедью в чужих грехах, подписью под чужой картиной и поставленной на могиле свечкой, которую украл в церкви.

Но это уже кино, а в кино билеты продают только в одну сторону. Больное видится до расставанья, альтернатива есть только тогда, когда нету перспективы, и чем спасать меня, ей проще было найти кого-то уже спасенного, как покупают, например, чищенного от чешуи карпа в отделе «живой рыбы». И я ушел, ушел из «большой любви», как уходят из большой политики в большой бизнес. Но уходя, я взял слишком низкий старт, с которого вряд ли смогу подняться, выпрямиться до самого, обозримого, финиша, то есть научился жить по-собачьему, одним лишь настоящим.
Для того, чтобы попрощаться с человеком, не обязательно его присутствие, особенно если прощаешься навсегда, в прощании не нужна взаимность…

После ухода я раскручивал себя на хоть какие-то желания с такой интенсивностью, что на раскрутку кого-то, кто исполнял бы эти желания, сил не оставалось. Я не то чтобы потерял интерес, а скорость интереса, скорость реакции на интересующее. Потому сузил его круг, чтобы успевать интересоваться хоть чем-то, перед тем как навсегда пересесть в приоконную пижаму.
И начал спать ночами, а не днем, чтоб сохранять силы: ведь можно лететь на хвосте сна — когда уснул поздно, а можно в клюве, опережая его,- это когда уснул раньше, чем начал видеть сны. Когда летишь на хвосте — держишься за него. А когда в клюве — он держит тебя, отдыхаешь, обретаешь способность ощутить кисловатый запах телесного утра. Хотя в утро мне все-таки трудно вовлечься.
Зато вот печень взяла увольнительную, почти месяц не болела. Чем сильно встревожила, как бы удалившись, нарушив взаимопонимание, выйдя из связи: я привык ублажать ее, как животное, находя удобные ей позы и дозы, на которые она отвечает обезжиренным спокойствием еле ощутимости. Боль же — как воздушный пузырек: перемещается со сменой наклона телесного сосуда, и её отсутствие лишает тебя привычной расстановки сил в организме: ты не знаешь даже, как лучше сесть.
Старость начинается тогда, когда на будущее начинаешь смотреть как на повинность, когда не так мало осталось нам лет, как мало людей, когда смыслов больше, чем идей, и больше хочется заниматься любовью к тому, чем ты занимаешься, чем любовью к тому, кого ты любишь, и перестаешь грешить, как бы собирая подписи под обходным листом, а единственно, что не лишне — вовремя определять, что стало уже лишним.
Но какой из грехов не простишь Ты мне, Господи?

 

 

ПОЛОМКА

Заходив до Парфьона. Рівно посередині широкого вхідного дверного прорізу до старої «лікарні на Матейка» змирено лежав труп на койконошах, високих, як обідній стіл, з колесами, але без жодного супроводу, тому виглядало це навіть якось хлібосольно. Тіло було накрите чимось невишивано білим, більшим, ніж скатерть, але меншим, ніж простирадло. Довжини цього покривала, яке мало б символізувати фінальну завісу, не вистачило лише на ступні в чорних шкарпетках, лоб і чорне волосся на ньому. Але й того виявилось достатньо, щоб намагнітити погляди всього активного потоку людей, котрі боком прискорено рухались впритул до покійника з обох боків. Дехто встигав для чогось прикласти до рота комір куртки, студенти мед.універу на секунду переставали жувати і ковтати булочки, тому їхні завмерлі неправдоподібні віддуті щоки дрейфували, ніби трохи похилені вітрильники прощальної регати.

У височезній палаті для неходячих, в якій опинився Парфьон, більше нікого видимого не було. Може тому, що єдине, чим виявилась обладнана його койка, був автобусний поручень над головою, що розв’язало давнє бажання Парфьона поводитись з оточуючими, як компостер. Нерегульована його койка, яка, як і він сам, нікому не дає спуску, ні підйому, зустріла мене радісним його співом:
-Кой-какая койка Кая, зови меня Кай, мне нравится слово в этом городе женщин, ищущих холод… Тем более, что пострадал то я от ледяной королевы!

В кінці одного з недавніх днів Парфьон підсковзнувся в темноті і зламав ногу. Він давно повертався додому затемна, бо навесні за несплату 108 грн його малосімейку позбавили струму, тому весь цей рік після заходу сонця Парфьон місця собі дома не знаходив.

-Когда я упал, сломя не голову, но ногу — было парализующе холодно, весь воздух стоял слишком низко, я и не думал, что воздух может столько весить, его холодный неподвижный концентрат прессовал меня, пока я полз полкилометра для того, чтоб кем-то найтись раньше, чем вырубиться.

Мой мозг прижался к черепу, как испуганный щенок к внешней стенке гаража, а людей не было, никто не хотел нарезать собой эти воздушные сгустки. Я полз и вспоминал, что раньше, наоборот, меня удивляло то, что воздух подвержен земному тяготению, и собирается вокруг земли, как пустота вокруг жизни. Как и пустоте, воздуху некуда деться от жизни наземной, он – приручивший её заложник, все попытки воздуха сбежать идут на ветер, то есть ветер — это сбегающий воздух. А потом люди подсчитывают, сколько он унёс жизней, державшихся за него. Но по-другому ему не вырваться, воздух снимается с места для того, чтоб гонять не кровь в кровеносных сосудах человека, как обычно, а весь этот бьющийся кровеносный сосуд целиком – то есть самого человека.

Я продолжал ползти, жизнь скукожилась, как мужской орган в проруби, будущее втянулось в живот. Мы немеем не когда пропадает голос, а когда немеет всё внутри нас. Можно сказать, что именно в этот момент я бросил пить: водку я любил не как воздух, а за воздух и за воздушность, и уходя в изгнание, моя любовь к воздуху прихватила любовь к водке, так что сейчас это уже — любовь в экзиле. На воздух я теперь смотреть не могу, а водка — это же воздушка, только такая, у которой выхлоп происходит через пару часов после выстрела.

 

Я полз и боялся замерзнуть и с оттепелью превратиться в лужу. То есть я опять начал бояться смерти. Оказывается, потерянный было мною страх смерти всё предыдущее время будто сидел в ожидании в «коридоре», пока на приёме, в спальне моей головы, была любовь к водке, и зашел он туда как только вышла она, согласно очереди. И теперь я жалею, что не воспользовался тем долгим периодом его отсутствия, когда мне казалось, что я не хочу жить: это состояние — наиболее необязывающее из свсех состояний, быть наедине с безысходностью интересно, у неё столько всего на уме, только с ней можно жить по полной, посвятив себя сиюминутности, рискуя и подставляясь, она надёжна: у неё много выбито зубов, а это так мобилизует ротовую полость, что она не выронит лишнего, и не позволит тебе сказать «идите все в жопу»: когда человек выкрикивает так безадресно — он зовет на помощь, потому что кричит из жопы.
И смешно бояться загробного мира: это мир, который идет за гробом, а идти за гробом — любимое занятие нашего мира, то есть загробный мир — это наш мир и есть. И когда страха смерти нету, самым близким, доверенным лицом, которое дослушивает тебя до конца, становится она, смерть. Только такая, которая не цепляет…

Вот с этими мыслями я полз, таща на спине весь прикованный воздух, пока вместе с ним не оказался у ног молодого человека, который и вызвал эту легкую на помине нескорую, то ли нелегкую скорую.

Зато в этой пустой палате почти нету соседей — больных, мотающих свои физиологические круги у всех на глазах, с ихними зауженными от пролежней задними проходами, беспросветно запоротыми запорами. Рядом с ними я чувствовал бы себя лечащим больным, рассказывая им, что тварь вокруг себя отваривает все, как отваривают мясо, а так никто пересир не устраивает, даже словесный, чаще можно приниматься спать. Но после лекарств мой выход со сна проложен через лабиринт: чтобы проснуться, мозгу нужно много попыток, и он проделывает тяжелую работу. Зато теперь я помню все свои провалы памяти в деталях.

И я ни о чем не жалею, пьянство — это перестановка мебели в своей голове: она будто обновляет, воодушевляет и освежает, но забирает много сил, но все равно надо было на что-то потратить силы, которые так и не сумели никому понадобиться, силы — это же не деньги, их негде копить, на депозит не положишь. Но сумма, не меняющаяся от перестановки данных, меняется от частой перестановки данных, и если пить часто, то мебель от таких перестановок изнашивается и расшатывается, и в конце пригодной к перемещению остается только табуретка, но ею в любой момент ты можешь получить по голове. В-общем, водка не дает лицу отдышаться, но чем хуже выглядишь — тем больше имеешь чего вспомнить. И кроме того, водка на мою голову действует, как растворитель: после неё тёмный цвет сползает с волос на лицо. Еще один такой растворитель, но который возомнил себя проявителем, — это время. Нельзя давать волю времени, особенно в молодости. Но у молодости зависимые глаза, она не уходит честно и прямо, и даже не по-английски, а как бы ненадолго отлучается со словами «не прощаюсь, продолжайте пока без меня, я догоню».

 

Мне тут знакомые мормоны предлагали старый ноутбук, на период моей привязи, уверяя, что интернет — это оседлый способ перемещения, но в интернет мне уже идти поздно, да и так долго я живу, что нет там ничего нового, а таинство сопричастия с ним какое-то слишком не тайное. И я думаю, что за каждый гигабайт докупленной памяти ты расчитываешься своей, теряешь порцией памяти. Так что принеси мне книг, но не современных, не люблю современные книги: их печатают крупным шрифтом, чтоб потолще продать, а крупный шрифт — это сгущенные черные краски, и в нем много механического, потому что мне приходится больше водить глазами и утруждать шею и пальцы, чем извилины. Лист, исписанный крупным шрифтом — это как полупустое бдюдо в ресторане, обильно декорированное красиво завихренным укропом. Принеси мне что-то концентрированное, Слотердайка, или Леонгарда, или пока я в постели — чего-то для сублимации, сублимация — это когда человек берет себе в любовники свои слова или краски, или своё прошлое…

http://if-ro.livejournal.com/

Чашка кофе и прогулка