Воскресное чтение. Ростислав Шпук “ПАРФЁНРМАНСЫ”, часть вторая

ПАРФЬОН НА ЛІЦО

Заходив Парфьон з античною сепією на лиці і голосом, розталим від перевищення терміну його зберігання .
-В Тебе такий вигляд, ніби Тебе перестали запрошувати на поминки.
-Мне сказали, что у меня нет лица. Знали бы, сколько у меня было лиц, из них можно было собрать целую лицетеку, лица с видами на лучшие стороны света и с автоматическим сливом, с удобствами: глаза подтянуты, зубы собраны, щеки поджаты, ноздри округлены… Однако чудеса случаются, но не происходят, рано или поздно лица кроются санкциями внутренних органов в отношении нас в ответ на наши традиции, самовольно эти органы застраивающие.
В итоге мои черты потеряли очерченность, слились в одну, слитое лицо превратилось в дружескую встречу врагов на Эльбе, и вместо полноценной информации носит теперь какие-то мимические гиперссылки, сноски и артикли, не информирует, а гиперпосылает каждого встречного, такому лицу уже не идет никакое тело, ни своё, ни чужое, от его лицевого нерва бьёт током на расстоянии. Мой нос, хоть и свернул свои требования, но выдвинулся сам, а глаза — словно беглая строка, прикрытая смирительными подкриптонивающими очками, как холодец марлей — от мух. Только мухи тут — зелено-желто-синие взгляды прохожих, которые в перерывах смотрят на гомно, с точно той же целью, одержимы той же неотвратимой пристальностью или пристальной неотвратимостью.

Имея отражение, приводящее в негодность подсознание, подходишь к зеркалу, как к пропасти, которая в отличие от ницшеанской бездны, вглядывается в тебя твоими же глазами, возложенными, как два краеугольных венка на месте погребения павших отражений. Бездна реализована, успешна и счастлива своим постоянным счастьем как ничто иное, рано или поздно только к ней приходят все, у нее вечный праздник, Хеппи-бездник. Но на этом хэппенинге все мое занятие — стесняться своего лица, стеснять лицо стеснением, которое не оставляет ему места, на его месте — только сжатые выражения последней оставшейся ревности, самой стойкой — к самому себе когдатошнему, каким ты был. какими полными беспошлинными взглядами на тебя смотрели люди и сколько ихних транзитных жизней прошло через тебя по дороге к своим тупиковым веткам!
Хотя все же лучше когда на лице написано, скоко тебе лет, чем скоко тебе осталось.

Моя жизнь после лица пришлась на жизнь после любви, которая, отгремев жестяными банками по асфальту, прошла невыносимо шумно, прибрав все привязанности. В то время я еще был женат каким-то гражданско-военным браком. Быть с ревнивой женщиной — это как жить на витрине, каждое мое действие вызывало резкий поворот её головы и выпад взгляда, срабатывал датчик слежки, каждоё мое намерение подлежало экспертизе, будто я был её воинской обязанностью, призывом. Я стал «монопубличным», это привело к переменам внешности: я пожелтел, как манекен, покрылся пластиком, таким телом невозможно работать, и я уже работал не телом, а целью, её развед.рот называл меня «пупсик», а пупсик — это карманный манекен, шпаргалка для сравнения того, что она думала с тем, что надо говорить, в этом была вся моя оставшаяся роль, точнее моего покладистого языка: сдабривание её одноглазых фраз, нагулянных в женских романах, как триппер на складах Привоза. Мой подследственный орган начал теряться, путаться в показаниях, указывая на что попало. Она даже не предъявляла, а только вызывающе щурилась с пенитенциарной систематичностью, подноготная была её подручным средством. И даже когда говорила мне «ну да», то соглашалась не со сказанным только что мною, а подтверждала то, что она сама сказала перед тем, как что-то сказал я. А если смеялась, то делала это так громко, что уже не было смысла смеяться еще кому-то.

Пошла жизнь как длинная улица, на которой негде посцать даже ночью, бессюжетная, как семейные ссоры жизнь, которую надо прокручивать на мелком экранчике в крупной черной рамке демотиватора с желтыми слоганами внизу, словно демотивационное кино, в титрах поясняющее, что деньги — не самоцель, не результат, они нужны лишь, чтоб сделать приложенные тобой жизненные усилия соотносимыми с результатом.

Но чем меньше нужно тебе, тем больше нужно от тебя, а больше всего укачивает от качки прав. Так и является боль: когда части тела начинают качать права. Мои болевые ощущения остались токо потому что мне так и не удалось вытеснить кровь из крови алкоголем полностью, а кровь — это связной и посыльный боли. Хотя ни сама раздатчица-кровь, ни ее работа, не даны нам в ощущениях, в отличие от всего остального, что у нас внутри, но кровь эти ощущения делает видимыми…

 

Еще был ли мальчик, аутист. Всё вокруг было старше него, и когда он выходил из дому, дети начинали почему-то хором кричать «Ау», пряча головы в одежду и бегать с оттопыренными руками, как это делает курица, вдруг ослепнувшая оттого, что ей отрезали голову, в надежде случайно напороть шею на хоть какую-нибудь голову с глазами… Он умел любить воду, мы его учили на речке: если попадёшь на глубокое место — плыви дальше вперед, не останавливайся, пока глубина не останется позади. А кода приехали на море и он заплыл так, что не мог стать на ноги, то долго продолжал плыть вперед, как учили. Долго держался, мечтая о мели… У каждого есть кто-то, кто ждет его на противоположном конце жизни. Может быть, именно это делает такую жизнь стоящей осознания себя. Вот болезнь, как зверь, не осознаёт себя, а осознает ли себя смерть человека? Насколько неустанной может быть усталость? На что может осмелиться страх? Если бы не возраст, я бы создал Онтологистику, рассматривающую оптимальные пути жизненных движений. Хотя все свелось бы к Онтопатологии, конечно, жизнь хорошо только начинает, делает первый ход едва на Е4, всегда играя белыми, если не научишь её меняться…

После всего, останься я с ней, — и со стороны это выглядело бы так же безумно,  как если б ты не разводился со своей ненавистной женой только ради «будущего», а именно только потому, что у нее очень большая родня, и развод сильно обмельчит человеческий поток во время твоих похорон после неизбежно скорой смерти от инфаркта во время очередного наезда со стороны жены.
Твердые сердца плохо бьются, но хорошо дерутся, я реприватизировался и остался один, и единственный, кто теперь мне готовит — это день грядущий, а на самом деле готовит не мне, а меня, из каждого грянувшего дня приходится выходить приготовленным, уперто продолжая на день сегодняшний ложить, а на грядущий — возлагать где-то в ресторанах быстрой отрыжки. Но все труднее стало преобразовывать энергию пищеварения в энергию разума или хотя бы мозга. Ум оказался круче, чем разум: он пробивается через пьяный базар, а разум — нет, а сумасшедствие прелюдией краснО, в безумии не стоит мелочиться, сходить с ума по мелочам — расточительно, — например, теряя память, без неё люди лишаются всего-лишь устойчивости, как стол с разными по длине ножками клонится к тому, кто сильнее на него обопрётся или тяжелее на него положит. В-общем, учитесь у бокалов: они всегда стоят вверх льдом.

 

БЕЗЗАКОННЯ ФІЗИКИ

Заходив Парфьон, зігнутий і похмурий, як викидний ножик з лункою-«кровостьоком», готовий легко випадати в гостру ейфорію після будь-якої вдалої своєї дії,- від беззвучного розпечатування пакету з чіпсами до впопадного вживання медичного терміну:

-Вчера срисовывал тучи, под быстро движущиеся тучи хорошо забывается, они — будто далеко зашедшие ватные тампоны, призванные с тщательной автоматичнстью протирать небесную доску, освобождая как бы жизненное пространство для новых пустот. Но это так, поэзия, то есть что-то неконкретное, вся жизнеспособность размещена между поэзией и инструкцией по эксплуатации. И я решил освободиться, продать квартиру соседям за стенкой. А что, квартирка маленькая, юркая, везде помещается, они легко ее прицепят к своей.

-А ти? Прикинешся фікусом на горщику?

-А меня обещали устроить в хоспис. Аниматором-prовожатым. Паллиативным музицированием и рисованием отвлекать хосписанных больных, этих прорезиненных «лежачих полицейских», от лежания, которым они пытаются сбить скорость прихода ухода, искусственно макая себя даже не в сон, а в припадки забвения, как блинчики — в варенье перед тем, как быть повкуснее съеденными.  Может удастся сложить из них музыкальный ансамбль, «ПРОВАЛ ЭПИДЕРМИСА», например.  Чтоб спасать ихние упорно-двигательные аппараты и души от обезболивания, обезболивание — это обезображивание боли, превращающее человека в зал ожидания воздействия лекарства, надежда на которое запускается стартовым пистолетом шприца в параспринтерские перегонки против надежды на молитву. На самом деле боль — существо благодарное, и тому, кто учится её постигать, открывает много ни от кого не зависящих дверей, ведь если двери не открываются наружу, то они открываются внутрь, а то, что никогда не меняет положения или состояния — это уже не дверь. Не зря даже «свет в конце тоннеля» напоминает белую шляпу гнойника, на который смотришь сбоку. Явление боли торжественно и много величественнее, чем явление, например, ненависти. Ненависть — это молния между лицами, трудно ненавидеть нечто, не имеющее лица, как себя не заставляй. Боль же самодостаточна, условий не выдвигает, а наоборот, все требования сворачивает. А безысходность — это когда всё уже встало на свои места.

Но каждая извилина извивается впоперек другой, и квартиру соседи еще не покупают, так как не знают, что делать со всем, накопленным внутри. Как повзрослевшие люди обычно не знают, что делать с руками, отчего рано или поздно эти руки начинают собирать пыль. Кропящие над накопленным значительно смешнее, чем кропящие над накапливанием, как смешно стремление к привязи. Щит на вратах человечества должен изображать пса, кующего себе цепь и при этом строго дышащего себе же в след, потому что жизнь движется задом наперед, мы видим то, что позади и не видим, что впереди, будущее действует за спиной у простоволосого прошлого и ему нет дела к сбегающему дромоману-настоящему, весь опыт — это просроченные знания, полученные задним числом по ушедшему поводу. Одно только прошлое честно, будущее не имеет слова, хотя ему дают больше всего слов, как мажоритарному вкладчику. Оно — принятый по орфографической ошибке за бенефициара бенефициант, которому прошлое держит ноту bene, как пыльный фотоальбом с заброшенными архитектурными луками вместо подноса, и кроме долгоиграющей вяжущей фуги из этих многочисленных нот bene у него ничего и нет.

 

В-общем, в этом смешном вращающемся мире людей, ну максимум — животных, ежесекундно повернутом, базовым первородным чувством могло стать лишь чувство юмора, и любой воплощенный талант — это способность создать с этой смешностью отношения. То есть талант — это и есть чувство юмора, просто развитое в определенном прикладном направлении, вследствие чего часто потерявшее узнаваемость, и прислоненное где-то за кулисами. Так вот, главная роль водки — эти кулисы время от времени поднимать. Только она этому не обучена, потому что работает в этом театре гардеробщицей, и поднимает кулисы часто не к месту, криво и невпопад, обрекая на ломку невинность мизансцен. А чтоб все делать правильно — надо с решительным спокойствием дать время подействовать первой ее дозе, и только затем пить. Первая доза должна быть оберегающей, запускаться как горничная, собирающаяся сделать уборку в мозгах и всердцах к приходу новых посетителей. Но выдержке мешают нервы, нервы — это воспалённый излишек энергии, которому просто не во что перевоплотиться в арсенале твоих возможностей, а энергия хороша превращением, сублиматериализацией. Нервы же — наоборот, и анатомы зря пытаются их материализовать, физиологизировать, придумали термин «нервные окончания». Существует только одно нервное окончание — окончание жизни. А безлично одергивающий так называемый лицевой нерв только делает покрепче улыбку. Одним словом, пьянство и нервозность несовместимы той же совместимостью, как гений и злодейство. Но пьянство от вкусившего его требует многих сил, а трезвость — усилий. И чаще побеждает готовность расплачиваться силами, а не усилиями. Такой вот расклад сил логистики: силы приходятся усилиям тем же, чем усилия — бессилию…   Время сажает на счетчик за оказание ему сопротивления, потому я уже было решил стареть честно, самостоятельно, наедине стряхивая пепел своей жизни, и не в чью-то молодость. Люди все больше любят то, что я делаю, но в обход меня, общение со мной стало тормозным путем любви к моим произведениям, и в ответ я со временем полюбил только тех, кто нелепыми прическами, лицевыми атрибутами и мимическими выражениями подчеркивают именно те черты, которые делают их некрасивыми, тщательно складывая эти черты в некую неприятную первому взгляду созвучность, непонятно для чего звучащий нойз. Полюбил за разрыв шаблона фотогеничности и культуру визуального непротивления.

 

Тогда и появилась Она, та, кто была в этом совершенна, как бы придя по ветру моей перемены вкуса прямо  в её вкусовую ловушку. Верно подданная сомнениям женщина, с которой кто-то другой пошёл бы только в разведку и больше никуда, она хорошо выглядела на фото, на мониторах, и даже неплохо — в зеркалах, а в масштабе реальности – как-то мелко, закостенелые её движения были на неё велики, а ихний ассортимент был слишком мал даже для общения, потому природный отбор комфортных душевных состояний из этой реальности её увел, уволил, предоставив её реальность самой себе.

В результате она даже перестала быть занудой: зануды всегда говорят о том, что видят, она же говорила только о том, чего не видел никто и никогда, хотя говорила всегда с опозданием, подстраивалась под каждого из всех своих предыдущих прихожан, потому каждый раз носила временный характер (а не то чтобы не имела характера). От ихних прихожанских членов-запятых оставались только многоточия, знаки препинания отличий. Наверное потому её предложения были слишком длинны: она стала бояться точек, из-за чего каждую мысль ей было трудно закончить, потому мысли как бы отбывали в её мозгу пожизненные заключения за попытку свержения режима, и в большинстве после долгих мучений умирали, так и не увидев свет. Амнистировала только нечто, что будет сказано впервые, но высказывала эти фразы, вдребезги разбитые на такты, с неизгладимостью гладильной доски, на одной ноте.

Вы долго можете слушать ноту фа?..

 

А в людях, говорящих много, не могла не видеть пересказчиков: выжать сок можно только из мысли, прижатой к стенке. В ответ ей было трудно не врать, потому что моя правда выглядела фальшиво, но она говорила, что это «невришки» шалят. Так мы и жили, как в равнении на две неизвестные.

Она много слышала о счастье и ею овладевало ощущение, что в качестве жизни ей досталась экранка, тусклая приглушенная копия какого-то яркого громкого оригинала, который надо лишь отыскать.

И она искала. Но так, словно воспевала отчаяние. И постоянно ловила себя на попытках созерцания, при этом все перемены в её взгляде были такими, будто менялись только смотрящие из её нутри породы собак.

 

Я объяснял ей, что любая человеческая жизнь экранирована, как защищенный от помех чувствительный антенный кабель. Только чаще всего помехами сам её носитель и есть, человек, которому эта жизнь отдана на проживание. Значит, защищена, отгорожена она от него, он на неё не влияет, за исключением мест обрыва. Как не влияют на 100-летнюю женщину её сны.
Потому в большинстве своем люди ищут и получают радости и наслаждения только от тел, а не от жизней, с которыми легко прощаются заживо, не приподымаясь со стула, жуя, но не прожевывая, легко теряя время уже только тем, что никуда не спешат.
И что тонут эти потомки Потопа не в водах морей, а в водах Марий, своих таких же, как они сами, женщин, которые — воплощенное «нашла краса на амен».
А чтоб надежда не умирала последней, ее принято усыплять.
Поэтому после смерти людей надо брать в белую рамку, чтоб не сковывать вокруг них простор впервые обретённой безграничности, ведь черной рамкой ихняя жизнь и была.

Единственным расширением жизненного пространства являются дети. Но тут помогает закон, обещающий, что каждому, кто нашел что-то ценное, полагается 25% найденного. Вот родители и рассчитывают, что им должно перепасть 25% и от рожденного ими ребенка, то есть лет восемнадцать его жизни. Этого достаточно, чтоб сделать свою жизнь-экранку потомственной традицией…

 

Но легче всего быть принятым не за того, кем ты есть, ни за кого себя не выдавая…

Мне не хватало усидчивости, ей — устойчивости, которую она компенсировала прилежностью, и делала много попыток не брать с меня слово, говорила, что я достаточно их уже раздал, а возвращаться к сказанному или написанному самим собой — это как конвертировать свои тексты по завышенному курсу прямо в пошлость, потому что придаешь им слишком много значения, и что способность сотворить должна превышать способность оценить. Но каждый раз непрямо срывалась, как будто небрежно бросая мне в спину знаки вопросов, и тут же стыдилась их, находя в этом ничтожность эскапад, проделанных без надлежащего на то прозрения, и научилась сдерживать слёзы за счет пускания слюней, и наоборот, пускать слюни в счет слез.

 

В общем, она в нашей паре, как скрипка, отвечала за высокое, и в эту связь, растянутую, будто  поклонная часть юбилейного концерта, мы инвестировали все оставшиеся свои эмоции, и когда то ли фаза взаимопритяжения минула, то ли истерся сенсор, отношения поверглись в лень, а мы остались ни с чем. Может потому что выдержка делает лучше тексты и вина, но только не чувства.

Вот только мусор в кухонном ведре изменился к лучшему, и его стало меньше.

 

НІМЕЦЬКА РУЛЕТКА, ПАРФЬОН І ПІЗНАННЯ


Заходив Парфьон, за кілька днів до виборів, невпевненіше, ніж завжди і в майже сценічному одязі якогось схрещеного з горіхом апельсина:
-Я б тоже пошел в депутаты, но у меня не так много долгов, потому трудно задницу оторвать от тахты, а теперь, чтобы быть депутатом, надо иметь оторванную задницу. Да и смотрел бы я на себя-депутата, как гомно — на не свою жопу.
Зато я решил эвакуировать моих тараканов: у меня дома весь свет косой, и у них слишком большие тени, и слишком метушливые. Нет, я люблю наблюдать за тараканами, как за огнем: в красных тараканах много пламени, но проблема в том, что часть из них — почти прозрачные, а чем прозрачнее существо, тем оно омерзительнее и непонятнее, прозрачность — это отсутствие преломления лучей, а в моём понимании любое тело должно что-то преломлять и обламывать, а тут получаешь только облом преломления взгляда. Настоящая же пустота никогда не прозрачна, она мутная, выпуклая и вороватая, крадет много места и времени.

Может, если б не дрожащие руки, я ставил бы прозрачным тараканам шприц-клизмы из флуоресцентных красок, и облучал их потом ультрафиолетовой лампой, чтоб в тёмной синеве её лучей они окрашивали мой стол, разноцветно светясь из своей прозрачно-призрачной нутри. Но дрожащими руками хорошо получается только дихлофос распылять, что я и сделал, потому на несколько дней съехал в общагу к знакомым.

Так там внизу висит объявление, в котором «убедительная просьба не выбрасывать презервативы из окон на деревья, не оплодотворять ветки». В этой веткозаветной просьбе настораживает прилагательное «убедительная»: как может просящий наперед знать, что она меня убедит? Это все равно что приглашать на «удачный ужин». Наперед наделенной силой убеждения может быть только просьба, в которую вложена угроза, убедительная просьба — это следующая стадия разложения настойчивой просьбы. Мне в знак протеста даже захотелось стрелять у студентов вместо сигарет презервативы, чтобы парашютиками выбрасывать их из окна.

Но вся моя смелость проявляется только в чтении, я чувствую себя тарзаном, когда продираюсь сквозь сложные неприступные тексты, доводя их до собственного разумения. Мачизм может быть не маскулинным, а интеллектуальным, но и он обессиливается перед такими вот фразами-гопниками, заставляющими выворачивать карманы твоих мозгов. Да и вообще невозможно рассчитать свои жизненные силы, если ты ни разу в жизни не давал человеку по лицу? Поэтому в моменты опасности я чувствую себя, как удаленный пользователь удаленной почки, гоняющийся за бабочками чужих плевков.

В-общем, все эти мысли про объявление я рискнул разложить перед комендантом. Но когда кривой рот его начал извергать ответ, я увидел, что говорит он то правой, то левой частями рта попеременно, будто эти наполовину лишенные связи слова рожаются разными мозгами, объединенными в одном сиамском черепе, который работает на внутреннем сгорании слов, превращая их в ядовитый выхлоп информационного перегара собеседнику прямо в лицо, продукт сгорания здравого смысла. Речь – это еще не форма мышления, но она позволяет мышлению явиться, предстать, формально и универсально оформиться. Так вот речь этого общежитейского команданте, спорная территория сознательного и подсознательного, смогла достичь формальности абсолютной. И я понял: для сохранения мира с ближним в большинстве случаев нужно единственное: научиться не слышать его.

А раньше в последний раз я бывал в общаге еще в Питере, у первокурсницы философского Маши. Это был «расквартированный» под общагу бывший жилой дом с заикающимися дверными замками, шухерным светом, дрожащими стеклами и плюющимися кранами, в общем дом с альцгеймером, но и с балконами в некоторых комнатах, для общаги это такая же редкость, как мезонины — для зданий Соцстата.

Я тогда занимался фотографией и фотографом не стал только потому, что не хотел состариться, не отрывая жопу от велосипеда, а глаз — от видоискателя. И для Маши сначала привлекательным был не настолько я, насколько наш союз художника-музыканта и философа. Быстро достигнутую нами гармонию она объясняла тем, что художник – это тот, кто всему, что приходит ему на ум, пытается придать форму, его восприятие транзитно: входящее в голову выходит через руки, а философ – тот, кто к форме приделывает голову. Вот я и решил, как художник, передать её из своей головы себе в руки. Но чтоб не выдать себя — отмалчивался, мотивируя тем, что музыкант – это тот, кто старается говорить о себе с помощью устройства, которое усиливает слышимость путем превращения сигнала прямиком в эмоцию. Причем прибегает к этому только ради того, чтоб паузу в разговоре сделать музыкальной.

Маша до того встречалась со многими, но поверхностно, будто хотела распределить свою девственность равномерно на всех. Но досталась она мне, я о ней даже не знал, так получилось.

Труднее было лишить Машу брезгливости, которая обезжиривала жир её сексуальности.
Поэтому, после нескольких сухих близостей, как у гербариев — соседей по книге, я решил ликвидировать её телесную безграмотность с помощью порнослайдов. Для этого мне пришлось придумать «немецкую рулетку»: обойму слайдов, снятых мною из западногерманского порножурнала FRIVOL на восточногерманскую пленку ORWO, я заряжал в магазин модного моего проектора «Пеленг» и после нерасторопного вдумчивого просмотра слайдшоу, медлительного, как проход торжества, мы должны были в точности воспроизвести действие, которому «учил» кадр, случайно, вслепую выбранный из заряженного магазина и спроецированный на простыню, которой я занавесил балконное дверь-окно.

Немецкую рулетку Маша воспринимала как рулетку русскую, с тем же страхом безысходности, тем более, что в отличие от русской рулетки холостых слайдов или пустых мест в набитом магазине не предвиделось, и нажимать Маше надо было на непривычный спусковой крючок моего «пистолета».
Я не любил порнуху, секс в её соавторстве — это секс под фанеру, минусовочка. Но мой расчет строился на том, что тяга к знаниям, совмещенная с половым влечением в одно — это мощная непреодолимая сила. Мотивируя Машу на такую «наочно-дослідницьку роботу», я ей объяснял, что надо спешить учиться, что она рискует «залежаться», потому что только первая треть средней жизни уходит на познание, остальное – на осознание познанного, и если познание пропустил – то осознавать потом будет нечего, тогда твоему мозгу начинает казаться, что он плохо функционирует, и он начинает работать напряженно, то есть неэффективно и на высоких оборотах, на экзистенциальном вакууме, как погружной фекальный насос, который отлично себя чувствует королем в гомняной среде, но если его оттуда вынуть, но не выключить, постепенно превращает в ненужное гомно себя, по тому же принципу, как желудочный сок пожирает собственный организм, если в нём долго не появляется жратва.

Хотя сам я в её возрасте состоял из знаний, которыми в хорошей компании ни поделишься, ни блеснешь. А какими еще могут быть знания, полученные исключительно из личного опыта еще начинающей, но уже плотно покрытой растущими микротрещинами жизни?
В общем, отборный патронтаж для стрельбы поодиночными, обойма из 50-ти проверенных способов приготовления наслаждения, почти сработал. Маша училась «вербовать» губами моего «крайнего плотника», хотя делала это так, как безрукая птица, собирающая семечки с плоти неотвердевшим еще клювиком, боясь и себя, и за себя, и за мою плоть, и моей плоти. Птица, которую назначили изображать рыбу на детском утреннике для взрослых.

И вот когда своими глазами-слёзоугольниками Маша потребовала второго дыхания, мы вышли на балкон. Дом напротив, посаженный близко с нашим, как два передних зуба улыбающейся Пугачевой, был оживлен, несмотря на позднее для конца сентября время. В его окнах и на балконах собралось неестественно много людей, курили не все, но все почему-то смотрели на нас. Маша в своей манере оправдываться за других, даже тех, кто нападает на неё, объясняла, что здоровые глаза всегда тянутся взглядом к глазам. И что у взглядов разные рукопожатия: от крепких до влажных с соскальзыванием, хуже всего — провисающие, по такому ненатянутому взгляду не доберешься до человека. Мы «пожимали» протянутые нам взгляды в ответ, и Маша говорила о том, что человек так любит курить, потому что это — самая наглядная возможность демонстрировать, как он сгорает, ведь сгорает не только сигарета, а человек с сигаретой, только на разных скоростях.

Уже сильно обветрившись, как две непопавшие пули, и развернувшись в сторону манящей меня комнаты, мы увидели, как по простыни на нашей окно-двери, просвеченной лучами «Пеленга», развевались двумя огромными диагоналями лакающий женский язык и мужская «потусторонность» — то, что по ту сторону нижней одежды. Простынь превратилась в буквально расчленённый флаг какой-то «язычницкой» партии: наш «экран» оказался двуличным, то-есть предательски двусторонним, подлым, как любое доказательство вины. Он не стал тупиком для бесстыжих лучей, но загнал в тупик нас.

Я прикрыл собой Машины обвисшие плечи от подталкивающих, казалось, нас в спину и вяжущих наше пространство взглядов напротив. Мы сходили с балкона и с постельной нашей дистанции, как со сцены, по ступенькам вниз, медленно и тихо, будто боясь разбудить замерших в зале «невольников торжества», под опускающийся занавес покраснения на Машином лице, освещенном запеленгованными лучами «Пеленга», перехваченными задней стороной транзитного, как оказалось, «экрана», не способного держать чужой язык за своими белыми зубами.

Мне словно приделали глушитель, в оправдание я смог промычать потом только, что если кесареву -кесарево, то простыне — простительное: простыня — она и на окне простыня.
Маша очень переживала, она за всё переживала, она – образец несамо-уверенности, все остальное у неё само-: свою самодостаточность она вырастила именно на почве несамоуверенности, затасканной тоской её, использующей молодость как последнюю возможность глубоко погрустить. На что я отвечал, что когда мы едим сами себя, то плохо питаемся, потому что доедаем объедки за внешними обстоятельствами. А если воодушевление часто и резко сменяется подавленностью — то сердце может растрескаться, как зуб от контрастной жидкости.

Но я не строил на Машу планов, моё будущее и без того было слишком плотно перезастроено карточными домиками, я только хотел стать стартапером её личной жизни, запустить, наладить и отпустить её процесс. И чтоб держать дистанцию, объяснял Маше, что успеха в любви достигают те, кому удается любовь к определенному человеку совместить с любовью к жизни, сделать их соединенными сосудами, спасающими друг друга от опорожнения, а не наоборот — когда один из них высасывает, истощает другой, — за такую любовь жизнь расплачивается меченным краплёным счастьем и рано или поздно ставит его тебе в вину с доказательствами.

Маша крыла, что если человек испытывает чувства в отношении другого, то он отдает ему часть власти над собой, и тут все проявляется: кто как распоряжается такой властью. То есть это не человек испытывает чувства, а они испытывают человека, и в этом — высшее предназначение эндокринной системы: вырабатывать вещества, генерирующие чувства для испытаний.

Затем я делал вид, что я – завравшийся промискуитетный сексоголик, говорил, что близкие люди становятся ближе, когда начинают делиться друг с другом своими изменами. Она оправдывала меня тем, что с точки зрения предназначения жизни сексоголик — это тот, кто зациклился на самовоспроизведении при условии выпавшего доминировання потребности продолжения рода, в результате чего процесс не может финализироваться. И что лучше козырять паранойей, чем отдавать честь параной, и что личная ложь не на вынос, ложь для индивидуального внутреннего пользования ложью не является.

В общем, все мои советы оказались советами, данными ей с той же рациональной результативностью, с которой бабушка учила бы стеснительного от прыщей и мастурбаций внука танцевать хип-хоп.

Наши отношения то опускались, то подымались, как будто зависели от дыхания. Но то, что между нами происходило, вызывало у меня подозрения, потому что легко стиралось из памяти. Когда мы оставались вдвоем – в моей голове образовывалась такая тишина, которая бывает только в доме, в котором умирает своей смертью человек.

Мы долго еще возвращались, как книги со штампом на 17-й странице. Но каждый раз без каких-то вырванных листов, отчего всё больше терялся смысл внутреннего содержания, превращаясь в непонятно застроенные пустоты.

И если круг рано или поздно замыкается, то как правило вокруг шеи, в петлю. Солидарность со мной привела Машу к полному отказу самой себе в возможности верить мне, к выводу, что я киданул её на чувства. Я еще успел услышать, что ей хочется улететь от меня, но верхом на моей улыбке. Не удивлюсь, если после меня она прошла по лезбию любви, дав волю своему врожденному разочарованию даже не в мужчинах, а в любой силе.

И когда  мои музы будто сорвались с цепи, вместо Маши, я сорвался вместе с ними. И оторвался…

(окончание следует)

 

http://if-ro.livejournal.com/

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *